— Ах ты, мой сиротка, не околдовал ли ты ее?.. Зачем голову девушке вскружил? А теперь как быть…
У Пармана слова застряли в горле, отчего больно было дышать. Он только махнул рукой и ушел, не оглядываясь, по размокшей от поздних дождей стерне.
Через неделю вернулся, не выдержало любящее, истосковавшееся сердце Пармана. А уж Шааргюль была рада, словами и не скажешь.
— Жить без тебя не могу… И отца боюсь… Что делать?
— Я же сирота, Шааргюль, куда тебя возьму?
Девушка плакала беззвучно, безнадежно. И от этой ее покорности у Пармана тоскливо защемило сердце в предчувствии чего-то недоброго, что обязательно должно случиться с ним и с Шааргюль. Но не к лицу ему, мужчине, распускать нюни! Или, может, он ждет, что обо всем должна заботиться Шааргюль? Стыдно, Парман! И он сказал не так решительно, как ему бы хотелось, но все-таки твердым, окрепшим баском:
— Ну-ну, зачем ты так!.. Не торопись, Шаки… Главное — любим, значит, все наладится. Есть у меня кой-какие планы… Вот пшеницу с дядей продадим…
Раз в неделю Парман ловил коня в колхозном табуне и тайком, когда уже начинало темнеть, отправлялся за двадцать километров к своей Шааргюль. Для крепкого молодого парня полтора-два часа лихой скачки — одно удовольствие! Дорога, правда, опасная — с неверными переправами через речную быстрину, глухими ущельями и крутыми перевалами. И нужен верный глаз и твердая рука, чтобы не споткнуться, не сорваться, не испортить коня. Да и ездить по дорогам в те времена было опасно: то и дело передавали, то того ограбили, то другого… Отбирали коней, нехитрый крестьянский товар, предназначенный для продажи на базаре. И все-таки люди ехали и шли: кого голод гнал в горные леса за дичками и орехами, кто искал заблудившуюся овцу… Были тут и с запрещенным товаром — опиумом и нюхательным табаком…
Сердце замирало от страха у Пармана, но сильнее страха было желание повидаться с Шааргюль.
Первым встречал его безбородый дед своим постоянным покашливанием и притворным недовольством:
— Это ты, сиротка мой, не даешь старику покоя. Спал бы лучше на теплой кошме, чем искать своей погибели на ночных дорогах…
Парман привык к воркотне деда, улыбался, мол, по глазам вижу, что ждал… Потом шел к домику Шааргюль, и до сих пор не признававшая его «оса» давала знать остервенелым, злобным лаем о его приезде. Шаки, сливаясь с темнотой в своем сером балахоне, ступала ему навстречу, брала за руку, и они шли в кукурузные, пожухлые, без початков, стебли, и Шааргюль зябко жалась к нему. Им, бесприютным и сирым, было горько оттого, что скоро на кукурузном поле поселится зима… Куда тогда деваться?
Но встречи их оборвались задолго до зимы. Пармана мобилизовали на учебу в ФЗО и увезли в город — время военное, строгое, тут уж не до выбора и капризов…
Как птица, спугнутая с родного гнездовья, Парман боялся и думать, как там без него Шааргюль, чем объясняет его исчезновение? Он жил одной надеждой, что три месяца — небольшой срок, а там — свой заработок, там и Шааргюль в город возьмет…
Когда собрался в кишлак, там уже ни деда-сторожа, ни Шааргюль не было. Что с ними произошло, Парман так и не узнал, да и не пытался более. Вернулся он в город с потерянным сердцем, одинокий, всем чужой.
Распределили Пармана на хлопкоочистительный завод. Нашлись вскоре и собутыльники… Однажды под хмельком свели они Пармана к разведенке, у которой был собственный дом и огород. У нее Парман и осел навсегда.
Опытная, уже два раза побывавшая замужем, Батма с первого взгляда оценила характер Пармана и обрадовалась: уж с таким-то увальнем справится, не таких обламывала. А Пармана только и надо, что усыпить, укачать, как ребенка, и забудет все на свете, кроме дома и работы… «Вот будет мне сыночком, — усмехнулась Батма, — главное, побольше ласки и, конечно, покой…» А если ласка и покой не помогали, она покупала пол-литра…
Парман и не заметил, как душевно очерствел, потерял интерес к жизни. Все ему доставалось легко, без усилий. У расторопной, умеющей жить Батмы в доме всегда достаток, покой и уют. Так Парман все больше и больше погружался в трясину бессмысленного, ленивого благополучия… И только теперь, спустя более чем двадцать лет, он увидел, насколько его существование все это время было душное, глухое и бесцветное. «Будто вату жевал», — брезгливо поморщился, сплюнул…
И вдруг он почувствовал себя маленьким, обиженным и одиноким, как в тот первый день в ФЗО, без родного кишлака, без Шааргюль. И Парман в отчаянии оттого, что изменить уже ничего нельзя, стиснул голову ладонями и глухо застонал, начал мерить комнату тяжелыми, неприкаянными шагами.