Выбрать главу

Так он доехал до райкома, где ему предстояло сделать доклад о только что закончившемся ташкентском совещании руководителей промышленных предприятий области. Беделбаев испытал большое облегчение, оказавшись среди людей, среди знакомых и приветливых лиц, понимающих улыбок и рукопожатий. И все, только что пережитое, отошло, на второй план, потускнело — к Беделбаеву вернулось привычное, уверенное ощущение прочности и правоты, какое дает только хорошо освоенное дело, работа.

* * *

В эту ночь разразилась сильная гроза, внезапная, проливная. Город проснулся от неправдоподобных иссиня-желтых сполохов и грохота, обрушившихся на звонкие шиферные крыши. Как свистящие хлысты погонщиков, до земли гнулись белесые в косых струях дождя тополя, а карагачи, смятенно распластав по ветру могучие ветви, казалось, уперлись из последних сил в матушку-землю, — только глухой, протяжный стон выдавал, как им трудно и одиноко в эту смутную ночь.

Шайыр лежала с открытыми глазами, плотно сжав губы, чтобы никто, даже эта проклятая аллахом ночь, не услышал ее рыданий и угроз. В своем одиночестве она винила всех: семью, родичей, Пармана, бывшего мужа-инвалида и даже Маматая, невольно напомнившего ей, что годы ушли и ждать ей от жизни больше нечего. «Щенок, ничтожество, — задыхалась она от бессильной ярости. — Это он мне, Шайыр, предложил дружбу!.. Пожалел!.. Да по прежним временам он и приблизиться ко мне бы не посмел!..»

Память уносила ее в далекое, смутное детство, и Шайыр видела себя маленькой и отца, еще молодого, статного, не страдающего хромотой, с гордо вздернутой вверх острой бородкой, а у ног его — сгорбившегося в поклоне Каипа в изодранном чапане, такого тихого и послушного отцовской воле. Детское сердце Шайыр безотчетно наполнялось гордостью за отца и свою принадлежность к знатной семье, умеющей жить, и повелевать, и внушать уважение.

Под влиянием этих гордых воспоминаний Шайыр овладело тяжелое, мстительное чувство. Оно, как черная, омутная вода, затягивало, накрывало с головой, наваливалось всей своей непомерной тяжестью. И Шайыр хотелось любой ценой, даже ценой собственной жизни, разорвать эту смертную муку. В такие минуты ее останавливала лишь смутная, интуитивная догадка, что есть на земле и иная, осмысленная и добрая жизнь, живые души человеческие. Они где-то рядом, но не совпадают с ее, Шайыр, смятенной душой.

«И за что все это мне? Может, лучше жила бы, как привык наш род, — без сомнений и нервотрепки… Чем виновата? Ведь любила, верила… От своего берега оттолкнулась, а к новому — не пристала, вот и несет меня, и крутит, и ломает… И нет дела никому» — так понимала бедная женщина свое одиночество, и снова, как многие годы до этого, вопросы без ответа одолевали, ничего не меняя и не облегчая в ее беспросветной судьбе. Шайыр недоумевала каждый раз, встречаясь ненароком с сухопарой, долговязой женой Пармана: «Чем она лучше меня? Почему у Пармана перед этой семьей долг, а передо мной — не было? Или главное здесь — уметь подольше поиграть, раззадорить, если что, так и принудить?» Уж кто-кто, а Шайыр в своей ничем не вытесненной обиде, как запойный, горький пьяница, оглушая и травя собственную душу, ох как хорошо постигла характер Батмы, решительный и властный, привлекательный для таких натур, как Парман. Испытав разочарование в любви, Батма на всю жизнь усвоила, что никакой любви нет, да и не нужна она, а только мешает благополучию и душевному комфорту. Отсюда и эта снисходительная усмешливость к человеческим слабостям, ведь благодаря им так неколебимо житейское благоденствие ей подобных, умеющих пустыми посулами завлечь иного простофилю, усыпить его, сыграть на чувствах, исподволь заставить поверить в свои достоинства и умение жить. «У Батмы и черный черствый кусок проглотишь, как халву. Разменяешь душу на пятаки и не заметишь, даже поблагодаришь за честь!» Шайыр каждый раз от таких мыслей испытывала поначальную мстительную, радость, мол, пусть, пусть этот проступок Парман захлебывается подслащенной дрянью. Но, отдаваясь этому добровольному самоистязанию, Шайыр наперед знала: после злорадства к ней приходили жалость и тоска, совершенно бесполезные и для нее, и для Пармана, вполне довольного своей летаргической судьбой. Далее опять все возвращалось на круги своя: «А что мне жалеть да тосковать? Разве легче станет? Мучаюсь-то я, а он доволен! Как курильщик опиума, что ему до саморазрушения!..»

В насыщенном электричеством и влагой воздухе с теперь уже редкими вспышками грозовых разрядов все еще было тяжко дышать. Не было сна, не было душевного облегчения. И Шайыр, чтобы обмануть себя и свою боль, начала думать о давнем, детском, беззаботном времени.