В студии при театре Мильтиниса существовал девиз — жестокий, но необходимый, суровый, но мудрый: «Слабый, уступи место сильному». Максимализм? В искусстве так должно быть. Цель превыше всего. Достигнуть ее могут и имеют право только одаренные, творчески сильные индивидуальности. Но там, в Паневежисе, среди судей был Мильтинис, а какое право имеет он, Иван… Ну вот, снова Мильтинис! Так, может, вспомнить хоть Питера Брука, прославленного англичанина? Он говорит: режиссер всегда обманывает, идет непроторенными, незнакомыми путями и ведет за собой других, у него нет выбора, он должен вести и одновременно изучать путь. Он хотел бы иметь право на ошибки, но актеры инстинктивно стремятся сделать из него верховного судью, потому что им в самом деле нужен верховный судья.
Разве не должно и с ним так произойти? Он сам все понимает, чувствует, дело лишь в том, что кто-то другой, более опытный, уже сказал это до него. Но разве ему не надлежит сказать что-то другое, свое собственное? Выбора не было. Права на ошибку не существовало. Согласившись и даже пожелав непомерно трудных обязанностей верховного судьи, он должен убедить актеров, что имеет на это право. Он надеялся, что убедит. Актеры приглядывались к нему точь-в-точь так же, как он к ним. Иван догадывался, что они могли думать: ну вот, наслали на нашу голову еще одного — на сей раз безымянного экспериментатора, что ж, посмотрим; за кулисами висел, очевидно еще с Нового года, самодельный плакатик с юмористическими текстами: «Режиссерские заповеди». И если бы он не был так замызган и размалеван поправками и дописками от руки, Марковский готов был бы заподозрить, что «заповеди» сочинили в расчете на него, неофита и начинающего, зеленого режиссера-дипломника. Наивные остроты сами западали в память: «Не возвеличивай себя над актером — пригодится воды напиться», «Возлюби ближнего своего, как самого себя (только не актрису!)», «Не пойманный — не вор, но не пожелай идей ближнего своего»… Иван мог бы добавить и от себя: постоянно сомневаясь, никогда ничего не создать, — но никогда не сомневается только дурак, а сомневается всегда только трус. Это был пусть не очень стройно сформулированный, но собственный его афоризм, который ему чем-то импонировал.
Спасаясь от вопросов, на которые трудным казалось ответить самому, Иван иногда отправлялся вечером в город. Он не видел там ничего привлекательного, но хотел разузнать еще что-нибудь о людях, с которыми начал работать: приглядывался к паренькам в джинсах и чем-то похожим на этих пареньков их подружкам, современная мода попадала сюда неисповедимыми путями и в забавном, иногда чуть ли не навыворот, виде, но все же попадала. Девчонки, невесть почему, перенимали мальчишеские манеры, способ поведения; бывало, и курили прямо на улице; юнцы за милую душу торчали у полуподвала, где был пивной бар, слонялись по парку, стояли группами у подъездов, у кого-нибудь за плечами обязательно свисала гитара, слышны были популярные песенки и жаргонные словечки; Иван сознавал, что это лишь поверхностное наблюдение, он видел их только в часы досуга; разумеется, днем они не бездельничают, у каждого свое занятие, он искал потом их лица в театре, но не находил, а может, не узнавал. В театре они могли выглядеть совсем иначе, — да, несомненно, в театре они выглядели совсем иначе.
Как-то после особенно тяжелой репетиции он решил выпить пива в том самом облюбованном молодежью баре. Спустился по каменной лестнице в пивную. Пока подошла его очередь, он снова внимательно приглядывался к молодым, темным при тусклом освещении лицам, к сероватому камню старинной кладки, к женщине, разливавшей ловкой рукой пиво, которое пенилось и стекало на стойку. Над головой у барменши красовалась деревянная табличка с выжженной толстомордой свиньей за столом. Свинья курила, пуская задумчивые кольца дыма: у нас не курят.
Иван стал у окна, опершись локтями о высокий столик, который только что уборщица протерла серой мокрой тряпкой; неторопливо, сдув шумную пену, цедил пиво. В окне, вырубленном вровень с тротуаром, виднелись только ноги, бесчисленные ноги прохожих, тех, что жили здесь и ходили по этому городу, и тут Ивана настигло чувство одиночества и какой-то непоправимой ошибки, неотвратимого поступка — какого? — он и сам не смог бы определить.
Он подумал текстом стихов Марцинкявичюса: