— Да-а, мир божий просторен и чудесен, голубь. Вот говорят: есть любовь. А не понимают, что́ есть любовь истинная. Истинная любовь — это бог, парень.
— Бог? — вежливо переспрашивает Федор. — А обыкновенная любовь — это что же?
— А ты не будь спесивым и гордыню смиряй, жизнь-то до срока. Вон тебя механик наш, Потайчук, подпирает, говорят, во всем помочь тебе готов. Лишь бы ты в гору шел. Мол, парень из села, так пусть идет в гору, чтоб видно было, как мы заботимся о тех, кто приходит на завод. А ты думаешь, он — сила?
— Как, как? — наивно удивлялся Федор, не понимая, куда клонит Травянко. Да и вообще он, Федор, не замечал в отношении к нему Потайчука ничего особенного — тот вел себя по-дружески, давал немало советов, говорил, что надо дальше учиться, много чего показывал и объяснял по работе, — но разве все это называется «подпирать»? Потайчук вообще с людьми такой, и натура у него такая, и задача, обязанности.
— Гордыня твоя тебя ослепляет. Не от тебя судьба твоя зависит и не от Потайчука. Человек — ничтожная горсть праха, готовая что ни миг рассыпаться. Ты думаешь о завтрашнем дне, а надо думать о смерти да о вечности. Слыхал когда-нибудь такую песнь: «И будет вечный мир, и будет вечный пир, и будет вечный день без мглы, и будет вечный гимн хвалы…»? — тихо затянул Травянко. Голос у него был недурной, и Федор снова удивленно глянул ему в лицо. Оно приобрело какое-то торжественно-выжидательное выражение, словно певец ожидал, что вот-вот начнется тот самый «вечный пир» и можно будет до отвала наесться.
Рот у Травянко лоснился от съеденного сала, и при всем почтении к старшим Федор Журило не сумел удержаться от смеха, больно уж не увязывались вместе эта торжественная проповедь, песня про вечный пир, в который просто невозможно было поверить, и жирные губы поющего.
— Смеешься, парень? — обиделся Травянко, утиравший рот ладонью. — Смеешься, а смеяться грех, я тебе сказал, а ты бы подумал, а не смеялся, смех — дурацкое занятие.
— Да я не смеюсь, что вы, — снова оробел Федор, а Травянко покачал головой и ушел, раз только оглянулся на Федора.
«Чудной он какой-то», — размышлял Федор, а неотступный взор актера сопровождал его и тогда, и на первом в его жизни рабочем собрании в красном уголке, где было накурено и тепло, люди сидели, прижавшись друг к другу, не раздеваясь, долго ждали начала заседания и курили там же, поскольку никому не хотелось вставать с насиженного места и выходить на холод. Света было немного — в том районе как раз приостановили подачу электроэнергии, пришлось зажечь несколько свечей, они быстро оплывали бело-прозрачными слезами, фитильки нагорали, пахло стеарином, и Федор некстати почему-то вспомнил церковь, и мать, и себя малышом у материнской юбки, — тут он оглянулся и заметил Травянко, который, шевеля узкими продолговатыми губами — рот рассекал ему все лицо, — что-то говорил соседу. Потом он увидел Травянко на трибуне — тот провозглашал оттуда, что вера в бога — невежество и темнота, а человек — краса и сила, и при этом поглядывал в зал. Федору казалось, что Травянко смотрит прямо на него, и он не мог понять, то ли корит и обвиняет его в чем-то, то ли молчаливо просит не рассказывать об их недавней беседе про бога и «вечный пир».
А вот еще одно собрание, и Журило, багровый, взволнованный и растерянный, теперь сам стоит на трибуне и, не узнавая ни одного лица перед собой, — даже милое личико Раисы, которая ободряюще улыбается ему, замешалось где-то там в толпе и отдалилось, — смотрит в бумажку, боясь оторвать взгляд от текста, но как ни вглядывается, не может различить буквы, они, как и человеческие лица, сливаются в одно серое пятно, и ни одно слово не приходит на память, хотя со вчерашнего дня он учил наизусть выступление, составленное для него начальником цеха (это происходило уже значительно позднее, и у них в цеху был теперь начальник, такой из себя невзрачный, но умевший решительно все — так по крайней мере казалось Федору, — его тонкий голосок звучал в ушах с утра до конца смены, а то и дольше, потому что Федору не раз доводилось и на вторую смену задерживаться — с недавних пор он работал наладчиком конвейерной линии, и линий этих стало уже две, потом три, четыре, а он пока был один, так что механик Потайчук смеялся: мол, Федор теперь — как еще недавно их единственный токарный станок…). Начальник цеха умел и говорить лучше всех, слова у него сплетались, как цветы в венке, и Журило завидовал этому его умению, зная, что никогда не научится так говорить, хоть бы все высшие школы окончил. Вот начальник цеха и написал для него выступление, а Федор теперь не мог вспомнить из него ни слова, даром что учил со вчерашнего дня и наверняка знал, что слова там так ловко прилажены одно к другому, что просто грех забыть хоть одно или пропустить.