…Можно бы наведаться и в родные края — теперь завод, пожалуй, близок к мечте, к замыслу, а сам Журило — обладатель газетной вырезки со статьей про него и со снимком. Кстати, ему предстоит долго собирать эти вырезки и всякий раз удивляться, как мало он похож на себя в рассказах людей, которым хватило получаса, чтобы поверить, что они знают о нем все и могут судить о нем и рассказывать всем на свете, — и наконец ему надоест складывать эти газеты, и в его характере появится легкая ироничность, на которую до сих пор и намека не было.
Итак, можно поехать домой, в село, — пусть не в модном костюме и еще без машины и без телевизора, но все же уважаемым человеком, больше знающим о мире и о людях, с хорошей профессией, с отличными заработками — и, однако, он не едет домой и не хотел бы, чтобы мать объявилась здесь, в городе, хоть она и не раз снилась ему в своей размалеванной диковинными фигурками хате, — не едет, упрямый, недобрый сын, все не может забыть и простить, что отпустила его из дому без благословения (делай как знаешь, но поезжай без куска хлеба и без доброго напутствия). Он знает от односельчан, приезжающих в город: мать жива-здорова, работает в колхозе, живет хорошо, и ей, верно, рассказывали о сыне — кое-что по правде, а кое-что и от себя добавляли, — а она, должно быть, отмахивалась: мол, никого такого не знает и нет у ней никакого сына в городе. Он прошел через самое трудное, как прошел через самое трудное завод, теперь ясно, что все хорошо, он не совершил в жизни ошибки, можно бы и простить, и все же оба молчат и не находят пути друг к другу. Или он так черств? И город не научил его преступать гордыню? Он ходит на почту и посылает матери деньги — они не возвращаются, но и в ответ ни слова. Он мог бы купить отличный подарок — вон тот красивый платок или теплое одеяло, но не хочет обнаруживать своих чувств — достаточно безличных денег. Мать принимает их как надлежащую оплату долга за съеденный сыном в детстве хлеб или как признание вины, но не откликается ни словом. И в конце концов ему становится больно. Больно не менее, чем когда уходил без материнского благословения.
Хотелось ли ему рассказать об этом кому-нибудь? Пожаловаться, выслушать чье-то утешение, сочувствие? Может быть, ему недоставало умения рассказывать о таких вещах? И не эта ли боль подсказала ему потом, через много лет, что надо принять в дом ту, насквозь промокшую под дождем девчонку, которая пришла к его сыну со своей болью? Он и словом не обмолвился — такой или не такой представлял себе жену сына, — принял ее, как принял бы собственную доченьку после долгого отсутствия, а прощал ей больше, чем прощал бы своему ребенку, и если вдруг замечал, что между сыном и снохой нарушается равновесие, назревает ссора или размолвка, старался все уладить и делал это незаметно, как бы и не вмешиваясь.
Вот бы спросить сейчас об этом! Но довольно расспросов, — нас приглашают поужинать, актер с радостью соглашается, и мне не пристало отказываться, наша беседа (мы беседуем или упрямо и упорно молчим, каждый на свой лад размышляя об одном и том же, и потому кажется, что беседуем?) длится не так долго, — а что, если она страшно затянулась, что если уже время уходить, — мы ведь перешли все пределы дозволенного хорошим тоном, мы и правда, кажется, позволяем себе недозволенное, ведь если тогда, с Василиной, это была только догадка, то теперь мы коснулись того, что происходило в действительности. Или, может, и это лишь домысел? А как же тогда со всем остальным?
Девушки через несколько дней должны были вернуться из Москвы, и в цеху задумали встретить их торжественно и даже приготовили подарки — те, что оставались во Львове, шили подругам новые блузочки, это была не бог знает какая роскошь, а все-таки из материала потоньше того, что идет на гимнастерки.
Раиса в блузке была такая чистенькая, такая светлая, белокурые локоны спадали на плечи. Федор не знал, что с ним творится, он не ответил ей на то письмо, боялся, как бы его ответ не выглядел глупым или смешным, да к тому же девчата могли и просто подшутить — взяли да и написали это письмо все вместе и будут потешаться над его доверчивостью, — словом, он передумал много всякого и не ответил, а теперь она стояла перед ним в белой блузке и спрашивала, за что же он так горько обидел ее — не написал ни словечка, — впрочем, видно было: лишь бы он объяснился, она тут же и простит.
Она рассказывала о Москве, о том, что они многому научились, а скоро и сюда к ним приедут москвичи, чтобы уже здесь, на месте, показать, как осваивать новое оборудование; еще рассказала, что в Москве ходила в театр, и вдруг — совсем уж неожиданно для Федора — предложила: