Выбрать главу

Калина случайно прочитала свой диагноз в истории болезни. Cancer. Это было написано красивым каллиграфическим почерком, и желтая, аккуратно исписанная бумажка оказалась в руках у недотепы практиканта, он сидел на краешке ее постели и все допытывался: а вон там, именно там, справа, у нее ничего не болит?

— Ничего. Нигде у меня ничего не болит, — сказала Калина, не отрывая глаз от коротенького слова.

Она знала, в какой больнице лежит. Знала, что рядом чуть ли не ежедневно умирают люди, и кто-то говорил, что будто бы тех, у кого нет родни, сжигают, а пепел хоронят вон там, в зарослях. «Глупости!» — спорила Калина, а внутри что-то замирало, и отчаянный крик ворон над деревьями связывался с этой ужасной молвой, и Калина думала: «Господи, как хорошо, что есть родня…»

В самом конце коридора, в узенькой темной палате, вторую неделю лежала женщина — одна только коричневая кожа, распростертая на белой простыне, и в эту кожу вгоняли и вгоняли морфий, чтобы не стонала и не кричала тонким пронзительным от боли криком: «Сестричка! Сестричка!»

Когда кто-нибудь из больных выходил, соседи по палате сочувственно и понимающе кивали головами — все обо всех наверняка знали, что у тех, других, т а  с а м а я  болезнь, только о себе никто не хотел ни знать, ни верить. Казалось, люди готовы были умирать от чего угодно, даже бесчисленное количество раз умирать, — только бы не от этого, не от этого, не от этого…

На соседней койке лежала старая женщина. Ее привезли с кровотечением — она упала, моя окно, упала с подоконника, — но кровотечение было, как выяснилось, совсем не от этого падения, а старуха ничего не знала, повязывала голову чистеньким белым платочком, из-под которого кокетливо выглядывала седая, подстриженная, как у девочки, челка, с аппетитом ела больничную еду, и в ней вдруг проснулось желание повелевать и приказывать. До сих пор она исполняла только чужие желания, это было заметно по тому, как разговаривали с нею сын и сноха, приходя проведать, а тут вдруг выпала возможность не только просить, но и приказывать. И она капризно заставляла выполнять ее прихоти, а так как прежде не бывало у нее каких-нибудь особенных и необыкновенных желаний, то и нынешние были наивные, простенькие, она не очень и знала, чего бы ей захотеть, и то заставляла что-нибудь подавать ей, открывать окна, когда ей вздумается, а потом закрывать их, то просила принести воды, когда ей приходила охота помыться, то даже делать уколы, когда ей заблагорассудится. Удовлетворение всех этих желаний безмерно тешило ее, старуха, казалось, переживала лучшую пору своей жизни, не ведая, что именно теперь близился конец.

Калина горевала над этим грустным неведением, жалела старую женщину, как несмышленое дитя, — и вдруг убедилась, что и сама такое же несмышленое дитя, поверившее неправде, потому что неправда была лучше, приятнее правды, была спасением — пусть даже временным, но все-таки спасением, она цеплялась за успокоительные, исполненные рассудительности уговоры и объяснения врачей, думала, что не может же Данило говорить неправду, — кому же, как не ему, оставалось верить, ведь сказала же она брату: «Хочу только правды, Данко, тогда все точно рассчитаю, отныне и до самого конца, а конца не хочу ждать покорно, как только станет видно, что спасения нет, что я делаюсь обузой, ты должен будешь мне помочь, чтобы все и сразу кончилось. Слышишь, дай мне слово!» — добивалась она, а брат заставлял себя смотреть ей прямо в глаза и даже улыбаться: «Что ты выдумываешь, Калинка, о каком конце ты говоришь, это же не злокачественная опухоль, попробуем чистотел, а то даже и операцию…» — «Нет, нет, чистотел, чистотел! — говорила Калина. — Я не хочу операции, я боюсь, Данко, смешно, правда, смешно?» — «Не смешно, Калина, совсем не смешно», — говорил Данило и смотрел ей прямо в глаза, говорил, как теперь ясно, неправду, обманывал ее — во имя чего? Во имя коротенького, непрочного, обманчивого спокойствия — ее или своего?

И вот это слово, случайно прочитанное на желтом листке бумаги, вползло в нее, фиолетовые руки с длинными пальцами потянулись к ней со всех сторон, и у нее не было сил оборониться, и она покорялась, не бунтовала, спасения уже не было, и ни во что не было веры — беспамятный крик из палаты в конце коридора вырывался теперь словно из ее собственных уст, и она сжала губы, прикусила их, чтобы и в самом деле не закричать. Сердце проваливалось и проваливалось куда-то, словно она стала бездонным колодцем. Калина поднесла руку к груди и, пугаясь этого прикосновения, снова отняла руку. Итак, это правда. Это правда. Напрасно она жалела старуху с детской челочкой и детским неведением. Надо было не жалеть, а завидовать.