Леся нервничала, подносила ко рту платок, чтобы умерить одолевавший ее кашель, на бледных щеках вспыхнул румянец, и она все прижимала к лицу холодную ладонь, заставляя себя успокоиться. Но успокоиться не могла. Ей вспомнилось, как еще в Колодяжном Франко поделился с нею планом одной драмы, план показался ей очень интересным, оригинальным, но потом, увидев элементы его в «Каменной душе», она сказала:
«А знаете, дорогой мэтр, ведь я ожидала от вашего замысла большего».
Франко, и сам не очень довольный сделанным, ответил:
«Что ж поделаешь, это правда, пришлось свернуть плану шею — есть множество причин, от меня вовсе не зависящих: условия работы, условия жизни, условия нашей сцены, — могу ли я повлиять, изменить это?»
Она не признавала середины, не признавала компромиссов, тем более с самою собой. Ей представились все эти бедные «свернутые шеи», и она разгневанно бросила Трушу:
— А если бы вас, художника, заставили малевать вывески и красить вагоны на пользу обществу и ради хлеба насущного, а пейзажам — свернуть шею?
— Но ведь это же совершенно другое! — обиделся художник.
— А вам, пане Ганкевич, если бы предложили подметать площади для митингов, свернув шею вашим речам?
— Что ж, если бы надо было…
— Мне было бы вас очень жаль!
— Стало быть, вы сожалеете о том, что Франко занимается практической работой?
— Да, да, сожалею! Из-за этой практической работы мог бы погибнуть литературный талант, не будь он таким сильным, таким сверхчеловечески могучим, как у Франко.
— А вот я думаю, что такой писатель, как Франко, никогда не пожалуется на то, что приходится подметать площади, — сказал Труш, — он знает, что прокладывает этим путь другим, быть может, еще более крупным талантам, которые разовьются потом, в лучших условиях…
— Хотелось бы мне дожить до этих лучших условий, хотя бы для того, чтобы убедиться, что вы правы! Дай бог, чтобы так было!
— Панна Леся, успокойтесь, нельзя же все это принимать так близко к сердцу! — Труш пытался пригасить спор, но Леся не соглашалась:
— Если не принимать это близко к сердцу, можно погубить литературу, свести все литературное развитие к журналистике.
— Чистил же Геркулес конюшни! И это дело чести гражданина — подмести площадь для народа, даже для самой обыкновенной публики. Разумеется, у каждого свои убеждения, если панне Лесе угодно заниматься чистой литературой, а не подметанием площадей, — это ее право, панна Леся прежде всего женщина.
Следовало бы отнестись к этому как к шутке, тогда бы спор не окончился для нее так болезненно. Но недостало чувства юмора, все было слишком острым, слишком важным. Ей стало душно, почти нечем дышать, хотя в комнате было не жарко. Ганкевич и Труш извинились и повторили просьбу не принимать все так близко к сердцу — ей ведь и здоровье не позволяет так волноваться, — но это уже не помогло. Она даже не знала, кто прав, хотя и не чувствовала себя обиженной или «разбитой по всем пунктам» в споре. И все же — кто был прав? Нет, ее работа не чистая литература, и пусть она не так часто пишет то, что сейчас, в пылу спора, было названо самым необходимым, — но разве все, что она пишет, не нужно? Нужно, нужно, не надо допускать леденящих сомнений, — ее работа нужна, ради чего же бороться за жизнь, если не ради того, чтобы писать? Она никогда не садилась за стихи с заранее обдуманным намерением, не понуждала себя писать. Стихи сами приходили в голову, их рождали не надуманные фантазии, а жизнь, и мысли тревожила и будила жизнь, будило все человеческое, живое. А вдохновение затем приходило, как же без него? Спокойный серый тон, бездушие, чистый рационализм, холодная рассудительность — все это не для нее, не для нее, и каждый имеет право быть самим собой, у каждого поэта свой собственный, никем не подсказанный тон и творческий почерк. Другое дело — что идея, вдохновлявшая поэта, должна быть прекрасной, понятной, близкой людям.
Ни Ганкевич, ни Труш не догадывались, что она полночи проплакала после этого разговора, — она, которая не плакала, бывало, в самые трудные минуты. Перед нею все стояли замыслы со свернутой шеей, и она думала, что Франко понял бы ее — и ее мысли, и слезы, ведь не были же ему безразличны эти его нерожденные стихи, не мог же он быть таким сухарем, — хотя лучше уж был бы таким, каким представляли его себе Лесины собеседники!
Позднее, спустя целых два года, Леся, передавая Франко в письме этот разговор, спрашивала:
Почему у всего есть право на слезы: и у материнской тоски, и у несчастной любви, и у гражданской скорби, и только душа поэта должна молчать об утраченных детях?.. И когда-нибудь скажут люди: если этот народ пережил и такие времена, и не погиб, стало быть, он силен.