Донка была серьезной, сосредоточенной. А Савина — шумной, разговорчивой и веселой. Низкого роста, кругленькая, розовощекая, она разряжала атмосферу в нашей комнате и, по-моему, без ее смеха, песен, постоянных шуток нам жилось бы намного мрачнее, безрадостнее. Ее кровать находилась в другом углу комнаты, у южного окна. Это была обычная железная кровать, но мне казалось, что если бы мы спали с Савиной, то мне было бы теплее, лучше и шире.
— Когда накопишь денег, — говорила Савина, — купим тебе байковую ткань, голубую, чтобы шла к твоим русым волосам, и сошьем тебе мягкую, теплую ночную рубашку! Не спать же тебе всю жизнь в этих доспехах! — подшучивала она каждое утро над моей длинной до пят ночной рубашкой.
Кроме ночной рубашки, узелка с вещами и покрывала, я привезла с собой из деревни маленький крестик. Давным-давно мне его подарила мама, он так и висел у меня на шее. Крестик был никудышным, потемневшим с течением времени, железным, но стоило Донке увидеть его, как она тут же хмурила свои черные густые брови.
— Сними его! — сердилась она. — Не могу на тебя смотреть!
— Нет! — защищалась я и прижимала крестик к груди.
Я знала, что если Донка будет настаивать или порвет нитку, на которой висел крестик, у меня не будет сил сопротивляться.
— Оставь ее! — защищала меня Савина. — Придет время, сама снимет!
Когда оно придет, я не знала. А спросить стеснялась. И без того много расспрашивала о фабрике, о городе, о всех тех людях, которые окружали меня. Не могу сказать, верила ли я в бога или нет! В церковь не ходила, не молилась и не ощущала потребности в религии. Но крестик берегла. Он напоминал мне мать, измученную и почерневшую от работы, наш бедный осиротевший дом, все то, что было моей прежней жизнью, и, как мне казалось, настоящей жизнью. И если я во что-то верила, то это была грусть по родному дому, по родному краю.
Своей тоской я не смела поделиться с Донкой. В утонченных чертах ее худого лица, в ее темно-синих глазах, в гладко причесанных волосах было что-то строгое и суровое; я боялась, как бы она не посчитала меня капризной или полной растяпой. Ничего не сказала ей и тогда, когда меня перевели в красильный цех фабрики. До этого я развозила вагонеткой намотанные катушки, забирала у ткачих порожние, и от этой постоянной беготни по цементным дорожкам мне казалось, что сама я стала похожа на снующие челноки громыхающих железных станков. И в ткацком, и в прядильном цехе работали в основном женщины. Среди них я чувствовала себя уверенно и когда меня перевели в красильное, испугалась. К тому времени я уже привыкла к большим запыленным окнам, через которые проникали золотые лучи солнца; привыкла к грохоту станков и с тяжестью на сердце покидала эти серые большие цеха.
В красильном я бывала часто. Но никогда не предполагала, что мне придется работать на мокром бетонном полу, среди горячих испарений развешенных для просушки огромных клубков пряжи — тяжелых, дышащих жаром, похожих на утонувших, косматых животных. И здесь, как и везде на фабрике, рабочие ходили в деревянных стукалках на босу ногу, полуголые, с глубоко въевшейся краской в ногти и волосы рук и ног. Рабочие казались мне какими-то угрюмыми и злыми, с бледными и вспотевшими лицами. Я была единственной в цехе женщиной и очень стеснялась ходить с мокрыми волосами, почти без белья под халатом. Но свыклась. День за днем, постепенно. А вечером, дома, сидя в темноте, тайком от Донки безмолвно плакала. Теперь я знаю: она понимала все мое горе. Но тогда бывали мгновенья, даже целые ночи, когда я ее ненавидела и звала маму, звала поле, солнце, весь далекий мир моего детства, чтобы стереть в сознании противную, влажную и задыхающуюся собственную наготу, спрятанную под халатом.
— Работай, — иногда утешала меня Савина, — везде одно и то же! В твоем цехе даже лучше, там нет пыли, а воды сколько хочешь. Кожа побелеет, станет нежной, как у барышни!
— Да, посмотри, какая нежность! — отвечала я сердито и тыкала ей в глаза свои тонкие пальцы с остатками цветного клея под ногтями.
— Ну, это еще ничего! — говорила Донка. — Нашла на что жаловаться!
Я умолкала. Молчала целыми днями, пока меня не отвлекал от тяжелых мыслей жизнерадостный нрав Савины.
— Ежик, ну хватит сердиться, так и морщины появятся! — ласково говорила она, и я не могла не улыбнуться.
Да, я была еще совсем юной, наивным, глупеньким, любопытным ребенком. Мне хотелось смеяться, играть. Поэтому, наверное, и не понимала, как могут жить в мире и согласии веселая, жизнерадостная Савина и моя молчаливая землячка. Характеры у них были абсолютно противоположными. Иногда Савина и Донка ругались целыми днями: Савина — улыбающаяся, веселая, а Донка — угрюмая, с нахмуренными красивыми бровями. Но мирились они быстро — хватало одного слова, одного взгляда. Между ними существовало какое-то скрытое взаимопонимание, и я напрасно пыталась разгадать их тайну. Что-то общее, важное связывало, крепко спаивало их и чем дольше я жила с ними, тем яснее ощущала силу их дружбы. Странная, на первый взгляд, незаметная перемена происходила со мной. Я уже не была самой юной и самой новенькой на фабрике Соколарского. В красильном чувствовала себя хорошо, нежные волосы на руках светились солнцем — они были огненными от оранжевой краски, а клей под ногтями так и остался.