Выбрать главу

Рыжая медсестра помогла Малышу Мало слезть с кровати. Нога заживала, но он все еще слегка хромал. Сепсиса удалось избежать. Врач вернулся за свой стол и что-то писал на листке бумаги.

– Что вы записываете? – спросил я.

Он не взглянул на меня.

– Пищевое отравление. Два дня в лазарете. (Вот и хорошо. Он попался на удочку.) Не благодари.

Удивленное лицо:

– За что благодарить-то?

Он поигрывал ручкой, крутил ее между пальцами.

– За то, что помог тебе избежать наказания.

Я хотел заспорить, но он прижал палец к губам:

– Пожалуйста, не заставляй меня об этом пожалеть.

Я уставился на свои башмаки.

Рыжая, вытирая руки полотенцем, подошла ко мне:

– Не ты ли вчера вечером чистил картошку?

Молчание.

Доктор Верхаг посмотрел на медсестру, покачал головой и улыбнулся:

– Ну вот! Я же говорил, что это пищевое отравление.

* * *

Врач меня не выдал. Я никогда на него не нападал. Даже в фантазиях. Моей ненависти не хватит на то, чтобы калечить этого седого старика. Не хватит злости, чтобы разбить его круглые очки, разорвать его халат, покорежить его ледяной стетоскоп. Доктор Верхаг ни разу ничего плохого мне не сделал. Когда он называет меня Злыднем, слышать это почти приятно. Хотя ему и приходится сообщать о попытках самоубийства и выдавать симулянтов, между нами не будет крови.

Я провел два дня в настоящей постели. Не в деревянном крольчатнике с решеткой, а в чистой комнатке за задернутой занавеской. В первый вечер ко мне пришел доктор, а на следующее утро – медсестра. Она не позволила Шотану меня забрать. Тот хотел, чтобы я сегодня же отправился на ферму Брюте сгребать сено вместе с остальными. Рыжая показала ему предписание доктора – покой, бульон, пить много воды. И две ночи в лазарете. Для Шотана это была плохая новость. Я лежал, натянув простыню до носа и вцепившись в нее обеими руками. Полотняный щит, пахнущий чистотой и хлоркой. Шотан снял фуражку. Он всегда обнажал голову в присутствии людей более важных, чем он сам, – директора, врача, тюремного священника, главного старшины, учителя, начальников цехов. На него производили впечатление звания и белые халаты, даже форма медсестры. Для него, когда-то сына полка, после окопов Вердена ставшего надзирателем в колонии, белый халат был мундиром носителя знания. Шотан мог завидовать и даже ругаться, но благоговел перед человеком в белом халате.

Он дважды, наморщив лоб, перечитал врачебные предписания. Пытался разгадать зашифрованное сообщение. Поджал губы. Бумага его не убедила.

– Пищевое отравление чем?

Он говорил не со мной.

Медсестра развела руками:

– Поди знай. Может, в столовой что съел?

Шотан улыбнулся:

– Ну конечно, и заболел только он один.

Рыжая положила руку мне на лоб.

– Может, Бонно более нежный, чем другие?

Шотан расхохотался:

– Это Злыдень-то нежный?

Она не ответила. Не снимая руки с моего лба, прошептала мне:

– Температура у тебя спала.

Охранник снова надел фуражку. Открыл дверь.

– А я говорю, этот прохвост нарочно отравился, чтобы его не отправили в Брюте.

Медсестра обожгла его взглядом. Шотан снова ухмыльнулся.

– Мадам, он глаза бы вам выцарапал, если бы мог. – Он глянул на меня. – Вы слишком балуете этих бешеных.

И вышел за дверь. В коридоре откашлялся и потопал прочь.

Я стянул с лица простыню. Медсестра как-то странно на меня смотрела.

– Бонно, ты выцарапал бы мне глаза?

– С наслаждением, – ответил я.

Это вылетело само собой. Врезал, не удержавшись. Дал хамский отпор. Я уважал доктора и ее тоже уважал. Но Бонно не мог предать Злыдня. Я не имел права на чувства. Чувства – это океан. Расчувствуешься и потонешь. Надо быть кремнем, чтобы выжить здесь. Ни единой жалобы, ни слезинки, ни криков и ни малейших сожалений. Даже когда тебе страшно, даже когда холодно и голодно, даже на пороге ночи в карцере, когда темнота рисует в углу воспоминание о матери. Оставаться стойким и резким, не склонять головы. Не разжимать кулаков. Ну и пусть бьют, наказывают, оскорбляют. Не опускать взгляда, сбежать и победоносно топтать чужую кровь – мою красную ковровую дорожку. Волк мне всегда ближе, чем ягненок.

Рыжая улыбнулась:

– Я тебе не верю, мальчик мой.

Налила воды в стоявший на тумбочке стакан.

– Особенно тому, что это доставило бы тебе наслаждение.

И вышла из комнаты.

* * *

От уборки сена я не отвертелся, всего лишь оттянул это удовольствие на два дня. Ле Гофф явился за мной в лазарет и под конвоем провел через сад к часовне. Я был его военным трофеем. Наручники он на меня не надел, но единственной своей рукой стискивал запястья, заведя мои руки за спину. Вторую руку ему оторвала французская граната в октябре 1916-го, во время битвы за Дуомон. Вместе с глазом и куском щеки. Его друга, уже выдернувшего чеку, скосила немецкая пуля, он упал, выпустив из рук гранату. Ле Гофф попытался выкинуть ее из окопа, но не успел. Шестнадцать лет спустя этот герой конвоировал меня с таким видом, будто он взял в плен кайзера Вильгельма и ведет его к Клемансо.