— Я говорю о достоинстве и национальной душе, а не о том, чтобы жиреть в самодовольстве.
— Жиреть в самодовольстве! Жиреть в самодовольстве! Башка у тебя набита собачьим дерьмом! Я столько денег угрохал на твое образование, а ты ничему не научился! Ты не мой сын. Небось, мать тебя от кого-то прижила.
Мать Леонида хмуро покосилась на мужа, но осталась невозмутимой. Она привыкла к цветистой риторике супруга, не показательной для его ума в целом. В разное время все сыновья и дочери обвинялись в том, что родились не от него, и мать сухо замечала: будь у нее столько любовников, как он порой предполагал, у нее вышла бы весьма насыщенная и утомительная жизнь.
Я привел этот разговор, один из многих, потому что в нем отражается общая тенденция того времени. Азиатское греческое меньшинство очутилось промеж горячих идеалистов с националистами, стремившихся во имя прекрасного образа Византии перевернуть мир вверх тормашками, и благоразумных собратьев вроде меня и Леонидова отца, которые хотели приятной удобной жизни, чтобы вести торговлю и получать все, что ни пожелаешь, ибо наши ум и богатство позволяли этого достичь. Я очень хорошо помню, что в те дни все считали себя вправе на империю, и, вероятно, Леонид с товарищами был просто знаком времени, как Муссолини. Мне самому теоретически нравилась идея новой Великой Греции, но я не видел смысла чем-либо ради нее рисковать и по-прежнему считал континентальных греков сборищем рехнувшихся чужаков или, в лучшем случае, надоедливыми родственниками, у которых в семье слишком много недоумков. Я был вовсе не настроен за них умирать, и вряд ли кто изумился сильнее меня, когда они заявились умирать за нас. Однако меня не особенно удивило фиаско в итоге, когда мы потеряли все и умирать пришлось таки нам за них.
Я вспомнил о той беседе, ибо она объясняет, почему Леонид оказался учителем в захолустном городишке, а не стал купцом, как мы. Он решительно воспротивился отцу и уехал в Эскибахче, чтобы попытаться научить греков снова быть греками. Леонид хотел выбить из них турок, хотел, чтобы они заговорили по-гречески, а не по-турецки, и узнали об античном прошлом. Он желал воспламенить их рассказами о Войне за независимость и сражениях на Крите. Хотел поведать о героических женщинах, бросавших своих детей в пропасть, дабы не отдавать туркам. Он хотел, чтобы люди понимали церковные службы, а не просто в тупом благоговении бессмысленно слушали раскатистые божественные литургии.
Любить Леонида было трудно, но скажу в его защиту одно: пусть романтик, он таки заставил христиан отдавать детей в его маленькую школу. Жил на сущие гроши, терпел неблагодарность и насмешки, а по ночам строчил пламенные трактаты, которые никто не удосуживался прочесть и они покоробленными кипами скапливались на полках. Я-то их читал, потому что, к моему ужасу, он всегда присылал мне копии, и содрогаюсь при мысли, сколько масла и бессонных ночей он потратил. Знаю по себе, каким разбитым и нездоровым встаешь утром, когда допоздна засидишься над счетами. Хотелось бы добавить еще вот что: все закончилось тем, чего мы, благоразумные люди, всегда боялись — и восторженные романтики, наподобие Леонида, и мирные горожане, как я, вместе тонули в гаванях, пока горели наши города.
В Эскибахче Леонид претерпел много унижений и, если честно, виноват в этом был, по большей части, сам. На нем прямо написано было, что он себя считает лучше всех, а это людей бесит — такого ни один купец не посмеет выказать, иначе растеряет половину своих клиентов. Вообразите, чем бы это кончилось, скажи я своим клиентам-евреям или армянам, что я о них думаю на самом деле! Или турецким чиновникам! Коммерческой катастрофой, вот чем. Уж оставьте мне доброе любезное лицемерие, которому все мы с пользой выучились у англичан, вот что я вам скажу.
Так вот, однажды мне понадобилось отправиться в Эскибахче, потому что я прослышал о прекрасном гончаре, усердном и мастеровитом. Я увидел его глиняные свистульки в виде разных птиц: нальешь их до половины водой, подуешь, и они свиристят, как птички. Игрушка, разумеется, весьма обычная, но эти свистульки превосходили остальные придумкой и отделкой, да к тому же звучали, как птицы, которых изображали, чего у других ремесленников не бывало. Я захотел повидать этого гончара Искандера, поскольку сообразил, что, продав свистульки итальянцам, получу барыш процентов четыреста и к тому же удвою доход самого мастера. Гончар оказался дружелюбным мужичком в неряшливом тюрбане и — что несколько сбивало с толку — имел обыкновение сыпать прибаутками, которые, похоже, сам же и сочинял, но мы ударили по рукам, и все остались довольны, ради чего весь сыр-бор обычно и затевается. У гончара работал слепой старик — топтался в громадном чане и пальцами ног вытаскивал камушки из глины. Сия картина показалась мне странным образом вдохновляющей, ибо такая работа идеальна для слепца, а физические упражнения, несомненно, сохраняли его крепким в старении.