Он не говорит мне всего. За словами ворочается что-то скользкое, темное, о чем стыдно помыслить. Но мне пока довольно и того, что он растолковал.
- Хорошо, - киваю не Гермьяну, не то собственным мыслям. – Согласен.
Мой спутник, мгновение назад спокойно вышагивающий вперед, разом подбирается, весь обращаясь в алчность, ведет носом по воздуху.
- Повтори-ка, что сказал!
- Сказал, что согласен. Дойду к твоим друзьям, их повыспрашиваю, - повторяю, не понимая, отчего вдруг он сделался, точно сухие ветки в ожидании искры.
Гермьян трясет головой.
- Никогда так не говори. Никому. Даже мне. А там, куда мы придем – подавно.
- Ты о чем? Всего-то я с твоей правотой со…
Точно сквозняк пролетает между нами.
Гермьян быстрее сквозняка. Накрепко запечатывает мне рот ладонью, шипит, точно ожегшись:
- Заткнись! Прекрати!
В небывалой ясности предстает понимание, точно кто-то вкладывает его уже готовым в мою голову.
-Ты бы не стал, - говорю я, когда Гермьян отступает назад.
- Это ты бы не стал, а я стал, еще как стал! Ты еще перед голодным свежим калачом поразмахивай и посмотри, как он откажется! С чего бы мне не стать? Потому что зимовали вместе? Велика важность! Или потому, что ты не дал меня зарезать? Так за это я с тобой уже рассчитался. Если хочешь, я еще в первую нашу встречу тебя ошкурить хотел. Куда как удобно, никто бы не прознал. Даром, думаешь, тебе пауки снились?
Гермьян кричит в голос. Он зол, испуган, растерян. И алчет, до сих пор алчет, хотя пытается обуздать себя. Наверное, мне должно быть страшно, но я не люблю бояться. Не хочу жить в страхе.
- Что ж не ошкурил? – кричу в ответ.
- А то ж! То и не ошкурил!
Сдается мне, он и сам не знает ответа.
Недосказанное согласие долго еще висит между нами. Гермьян то и дело вскидывается, принюхивается, как собака, затем трясет головой и убыстряет шаг. Я стараюсь не замечать его алчности. Удается плохо. Интересно, смог бы я воспротивиться, если бы он попытался забрать мои куцые воспоминания? И как противиться сквозняку? Спрашивать отчего-то не хочется и проверять тоже не хочется. Так и идем в молчании, думая каждый о своем.
Цели мы достигаем несколько дней спустя, успев еще пару раз разругаться и столько же – помириться. Гермьян приводит меня на руины храма. Некогда величественный, ныне храм обветшал: рухнули наземь кресты, обвалились своды, мощные трещины раскололи стены. Возле входов высятся деревья, которые благодаря счастливому дню Хамзата я теперь могу различать. Молоденькие стройные клены и светлые березки растут на крыше, и обрушив своим весом своды, валяются внизу, беспомощно растопырив корни; буки обтекают гладкой корой решетки окон, вбирая в себя железо, высокие сосны вросли в камень стен. В темных проемах расселись клювастые черные птицы, они громко переговариваются на своем птичьем языке, дерутся, чистят перья, сгоняют друг друга с насиженных мест.
Развалины и прилегающее к храму кладбище наполнены жизнью, но не благочинной, каковая пристала святому месту, а суетной, веселой, подчиненной самым примитивным нуждам. Кругом сосредоточены люди, каждый из которых занят чем-то незначительным, но со значительным видом. Присев на замшелое надгробие, чадит едкой самокруткой старик. Длинные седые космы падают ему на грудь, кожа покрыта корявыми наростами, точно он вовсе не человек, а ожившее дерево. Старик перхает и поминутно скребет свои наросты, расчесывая их в кровь. Возле другого надгробия, почти полностью ушедшего в землю, двое мужиков и парнишка, у которого только-только начали пробиваться реденькие усики, играют в альчики, выбрасывая их на истершиеся от времени буквы. Мужчины черноволосы, темны глазами и ликом. У одного из них в ухе блестит серьга, наподобие той, что Гермьян отдал Мурмуру. Перед папертью, на разрушенных ступенях сидит женщина с завернутым в тряпье младенцем. Женщина кормит младенца грудью, беззастенчиво вывалив ее из лохмотьев, служащих ей одеянием, на лице у нее полнейшее равнодушие ко всему: опущены тяжелые веки, небрежно повязанная косынка сползла на затылок, открывая неприбранные волосы. В колокольне, где косые солнечные лучи зажигают нимбы и надписи, стоит взъерошенный рыжий мальчишка и ножиком ковыряет позолоту. Там, где прежде был притвор, а ныне – заросли деревьев под открытым небом, возле ног чудом сохранившегося на стене изображения святого расположилась старуха. Перед ней жарятся над огнем нанизанные на палочку крохотные тушки птиц. У стены напротив роет яму мужик в надвинутом на глаза картузе. От зарослей густого кустарника и груды камней, перекрывающей путь к алтарю, доносится музыка, пронзительная и резкая, но самого музыканта не видать.