Хоть я и не понимаю, о чем толкует незнакомка, ее страх отчетливо проступает сквозь сбивчивые объяснения. Я успел перевидать много страхов: мелких, подленьких, сосущих исподтишка; и других - огромных, зубастых, рвущих на куски не таясь; и еще таких, что скрываются в самых темных уголках человеческих душ. Люди редко себе сознаются, но тем не менее эти страхи уверенно правят ими, подменяя собою рассудок. Страх женщины из числа последних. Он схож с колючей лозой, что оплетает ее разрозненные чувства, придавая им совершенно иное качество, где-то затеняя, что-то выявляя, где-то скрепляя несопоставимое. Я мог бы попробовать забрать его, но он врос в ее душу так прочно, что я боюсь вырвать его, не привнеся непоправимых изменений. Перед глазами стоит давешний безумец. Как знать, возможно отъяв его память, Кремень с дружками разъединили такую же связь. Остаются слова, хотя, видит Бог, они ничего не значат.
- Не корите себя понапрасну. Все чего-то бояться, одни больше, другие меньше.
Слова успокаивают незнакомку. А может быть дело в том, что незаметно, не спрашивая согласия, я примешиваю к словам крохотную искорку душевного тепла. Женщина промакивает слезы кончиками пальцев, делает глубокий затяжной вдох.
- Скажите, что будет с вами теперь? Вы и впрямь отбирали память у тех бедолаг, о которых толковал страж? Ведь это решительно невозможно!
Качаю головой:
- Нет, я не делал этого.
- Зачем же вас винят в том, чего вы не совершали? Знаете, какое наказание грозит за насильное отворение памяти?
- Полагаю, меня ошкурят.
Беспамятные частенько говорили об этом, когда желали напугать или быть напуганными – непременно ночью, шепотом, частенько разгоряченные выпивкой, но если на руинах их страхи казались пустыми, как и многое из того, о чем они болтали, то теперь я начал им верить. Похоже, мне и впрямь суждено утратить себя, так и не успев обрести. Мне снова грозит беспамятство, в котором рано или поздно я опять поступлю дурно, сам того не ведая, и у меня вновь отберут остатки воспоминаний. И так раз за разом, пока я не окончу свои дни в придорожной канаве или пока меня не пристрелят за сопротивление стражам или за нарушение каких-то других неведомых традиций. Наверное, это будет милосердием.
- Но вас-то за что? – ахает женщина.
Повторяю не раз слышанное от Виссариона:
- Могут, вот и ошкурят. Едва ли стражи примутся делить нас на правых и виноватых. Кому нужно возиться с беспамятными?
- Вы так спокойно говорите об этом. Неужели вам не страшно?
Пожимаю плечами:
- Страшно, конечно, но sors mea Jesus[1]. Я могу лишь молиться, вверяя свою судьбу Создателю.
- Вы всегда были таким. Сказали однажды, будто боитесь не умереть, а жить с осознанием того, что отпраздновали труса. Я не поняла тогда, хотя и думала, что поняла. А теперь вот вспомнила отчего-то. Однажды я отреклась от вас…
- Сам апостол Петр отрекся от Христа, - отвечаю, хотя и довольно смело с моей стороны сравнивать себя со Спасителем.
- Но Господь дает мне второй шанс. Уж не затем ли он устроил нашу встречу, чтобы пользуясь своим положением и влиянием, на которые променяла вашу любовь, я попыталась исправить зло, что, поверьте, - невольно! - вам причинила.
Она говорит не прерываясь, и мне попросту некуда вставить вопросы о своем прошлом, ответы на которое я искал столь долго и столь безуспешно. Но странное дело, впервые прошлое не волнует меня. Мне хочется смотреть в лицо этой женщины, ловить ее ласковый голос, слушать шелест одежд, следить за неторопливыми плавными движениями. Все в ней кажется невообразимо далеким и одновременно близким до боли.
Пока я пытаюсь понять природу этих новых чувств, незнакомка громко зовет:
- Иван Лукич!
Страж врывается тотчас, наставляет на меня пистолет:
- Этот бродяга чем-то обидел вас? Он пожалеет о дне, когда родился на свет!
Женщина, чьего имени я так и не узнал, безбоязненно идет прямо на пистолет, кладет ладонь на его тяжелый, окованный железом ствол, и наклоняет вниз.
Страж заметно бледнеет.
- Помилуйте, ваше сиятельство, он ведь и выстрелить может!