- С вашей памятью все в порядке. Я и впрямь с Божьей помощью участвовал в восстановлении картин.
- Николай немало потрудился во благо нашей обители, - добавил отец Амнесий, заставляя меня окончательно смутиться. Все-таки я не привык к похвалам, рисование до недавнего времени было для меня лишь попыткой отдохнуть от армейских будней, а уж никак не способом существования.
Хозяйка тепло улыбнулась:
- Так вы из племени творцов! Приятно повстречать человека, в котором живо стремление извлекать миры из небытия.
- Ну что вы! Я скромный рисовальщик, да и тем занялся на склоне лет. Говорят, военные настолько привыкают к службе, что, выйдя в отставку, быстро чахнут от безделья: у нас обостряются болезни, портится характер, и только неустанный труд позволяет этого избежать. Я не готов признать себя списанным в тираж, я еще полон сил и хочу приносить пользу обществу.
- Творчество не только труд, но и умение тонко чувствовать: различать больше оттенков, чутче слышать ноты и голоса, воспринимать на пределе. Оно подразумевает абсолютную сопричастность, сочувствие до самоотречения. Душа творца полностью обнажена. Это больно, но без этого никак. Вы видите, как над миром занимается осень? Ощущаете ее красоту, ее гармонию, заточённую в ней мучительную тягостную сладость увядания?
Пытая меня, старушка была совершенно серьезна, как и брат Флавий, когда рассуждал об облаках. Она ждала ответа с любопытством, склонив сухонькую голову набок. На подобную серьезность нельзя было отшутиться, или смолчать, или отговориться многозначительной бессмыслицей, позволяющей какое угодно толкование.
Я задумался. Глянул в узкое, как в моей келье, окно, хотя там и не было ответов, лишь туманные пики гор да бесконечные ленты изжелта-серых облаков – ни красок, ни тепла.
- Осень смещает цвета: золото уходит в синь и сталь, мир делается хрупким, резким, как стекло, становится четче, холоднее.
Мои слова прозвучали неожиданностью для меня самого. Не то, чтобы я не замечал этих перемен прежде, скорее не придавал им значения, пока подруга отца Амнесия своим вопросом не заставила меня выдернуть их на поверхность сознания. Старушка отставила в сторону глиняную чашку, из которой так и не отпила ни глотка, и принялась декламировать своим удивительным голосом, никак не вязавшимся со всем ее обликом:
Осень крылья надевает
Вслед за перелетной стаей.
Ярко-желтыми цветами,
Безнадежными мечтами
Отгорает, облетает,
Отцветает, тает, тает!
Улетает в небо дымом,
Дни мелькают мимо, мимо
Увяданья терпким тленом.
Вторя стихотворным строкам и сквозящей меж строк печали, резкий порыв ветра вдруг залетел в дом, закружился, заметался, как мечутся попавшие в жилище птицы, обронил на стол горсть скрюченных пожелтевших листьев да пару подвядших хризантем, какие не раз я оставлял на могилах павших в бою товарищей[1]. Листья и соцветия раскатились по выскобленной добела столешнице. В разломе окна серо-желтые облака ускорили бег. Мягкие, бахромчатые, они размазывались об острые зубцы гор, стирая их остроту, как хлебный мякиш размазывается по листу бумаги, стирая начертанное.
Голос женщины набирал обороты, звенел ледяными ветрами, рвался ввысь – громкий, горький, неистовый, как все вместе взятые осени этого мира.
Птица-осень, я твой пленник!
От висков все шире проседь,
Про любовь уже не спросят, -
Все про хлопоты, невзгоды.
Уж не дни мелькают, - годы.
Осень, дай хоть оглядеться,
Разгони туман на сердце,
Одолжи на вечер крылья,
Чтоб с разбегу да с обрыва
С головою в омут неба –
Напоследок! Напоследок!
Внезапно я понял, что так смущало меня в лице хозяйки, заставляя вновь и вновь присматриваться: его безупречное равенство, не нарушаемое ни вздернутой бровью, ни кривизной улыбки, ни выбившейся из-под косынки прядью волос. Левая половина в точности повторяла правую, и в этой идеальной симметрии крылась неверность, резавшая глаз сильнее явного уродства. А следом, столь же неотвратимо и внезапно, я понял, кем была эта старушка с симметричным лицом и голосом, обманувшим время, и для чего отец Амнесий привел меня к ней.