Наверно и Соловьев в 1974 году чувствовал, что что–то не так все в нашей стране и выразить это, — может, неосознанно, — решил в интерпретации «Моцарта и Сальери». И пушкинское состояние где–то около 30‑го года в чем–то Соловьева подталкивало. Пушкин, как мы знаем, находился тогда на перевале с нисходящей дуги Синусоиды идеалов на восходящую дугу:
Ему или никуда не нужно было отсюда — из успокоенности — двигаться, или же путь ему был вверх по Синусоиде, или на вылет вниз с Синусоиды. Он был на перепутье, да не таком, как витязь в картине Васнецова: все дороги видны глазом, и что ждет на каждой — написано на камне. Нет: все — не видны, не вполне осознаваемы и что сулят — не понять. И оттого у него рождались такие стихи, какие привел Соловьев. И человек же не машина, что раз повернув, больше на пройденном участке не будет. Или — раз поколебавшись и решив нечто, больше не будет колебаться. Так что тот факт, что и лирического героя стихотворения, и героя трагедии мучает бессонница и т. п. еще мало что дает.
Зато много значит то, что созданный немолодым Шекспиром и понятый юным Выготским Гамлет мучается перед лицом предощущаемой негативною Историей Ближайшего Будущего, а реальному и пушкинскому Моцарту — на любую Историю, на любую огромность плевать. Моцарт творит искусство для искусства и любая негативность для него есть средство для контраста с позитивностью — во имя красоты данного, исчезающего (!) мига, а не какой–то там Истории.
Ну, а тот факт, что Пушкин замысел изменил, ввел мистику и изменил потом и название… Так что из того? Непознаваем окончательный замысел? — Смешно.
1.3
ВОПРОС.
Зачем Пушкин придал Сальери черты некой гениальности: потрясающую чувствительность к музыке, ценимую самим Моцартом как исключительная, огромную требовательность к себе и острую, до желания умереть, неудовлетворенность собою, не достигшим сверхчеловеческого качества, как Моцарт?
ПРИМЕР.
ОТВЕЧАЕТ С. БУЛГАКОВ (1910 годы).
Для Сальери Моцарт есть воплощение творческого гения («священный дар…бессмертный гений… озаряет [Моцарта]). Для Сальери Моцарт то, о чем он [Сальери] тосковал и бессильно мечтал всю свою жизнь («гений — не в награду любви горящей, самоотверженья, трудов, усердия, молений послан»). Для Сальери Моцарт то, что он знал в себе как свою истинную сущность, но бессилен был собою явить. Моцарт есть то высшее художественное я Сальери, в свете которого он судит и ценит самого себя («глухою славой»). Сальери присуще подлинное задание гениальности, ее жажда, непримиримость ни на чем меньшем. Вот отчего Сальери ошибается, клевещет на себя, говоря: «я счастлив был: я наслаждался мирно своим трудом, успехом, славой»; такие люди неспособны ни к счастью, ни к мирному наслаждению («и часто жизнь казалась мне… несносной раной»), такие неспособны к наслаждению, которое явилось бы только признаком упадка и застоя. Гениальность Сальери — чисто отрицательная, она дана ему лишь как стремление. Этот подвижник искусства, ремесло поставивший ему подножием, в действительности хочет только одного — быть Моцартом, тоскует лишь о Моцарте, и он в каком–то смысле есть Моцарт, даже более, нежели сам Моцарт. В Сальери чрезвычайно обострена сознательность и честность мысли: он ясно мыслит, много знает. И он не может не знать, что его восторги, вдохновения, его искусство — только зов, только обетование или намек: душа его любит Моцарта, как цветок солнечный луч: ”когда же мне не до тебя» — этот стон души Сальери есть вопль его художественного самосознания. Вот почему Сальери так хорошо знает и настоящую цену Моцарту. Ведь не из любезности же, но с трагической мукой произносит он свой суд «безделице» Моцарта, после его игры: «Какая глубина! Какая смелость и какая стройность! Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь; я знаю, я». Да, это он знает, и в известном смысле лучше, чем Моцарт, он слышит в нем долго жданного «херувима», приносящего ему «райские песни». О, сколько раз в часы творческого изнеможения он призывал к себе, в себя этого херувима, и теперь он пришел к нему, но в лице друга. Тот, кто так узнает и ценит гения, конечно, и сам причастен этой гениальности, но эта бессильная и бесплодная, безрадостная причастность тяжелым крестом тяготеет на его плечах, жжет его душу. Моцарт для него не Глюк и не Пиччини или иные «друзья, товарищи в искусстве дивном», это — друг единственный, встреча роковая и решительная. В дружбе к Моцарту Сальери надлежало обрести гениальность жизни, но дорогою ценою, ибо единственным путем здесь могло быть только столь навычное ему ранее самоотречение… Но достаточно было враждебно противопоставить себя тому, кого Сальери достоверно знал как свое высшее я…