Выбрать главу

Это Христос бедняков, который уподобился самым горемычным из тех, чьи грехи Он искупил, обездоленным и нищим, чье уродство и убогость служат мишенью для людской низости; но это и самый человечный Христос, на вид жалкий и слабый, покинутый Отцом, который вступился, лишь когда Сыну уже нельзя было причинить никакой новой боли, но не покинутый Матерью. К Ней, бессильной в ту минуту Ему помочь, Он, как и все подвергаемые пыткам, тщетно взывал, подобно малому ребенку.

Из крайнего смирения Он и согласился на то, чтобы вытерпеть крестные муки до конца. Подчиняясь необъяснимому велению, Он как бы добровольно совлек с себя свою Божественность после пощечин, бичеваний, оскорблений, плевков, после всех издевательств и страданий, которые завершились страшной нескончаемой агонией. Так Ему было сподручнее мучиться, хрипеть, околевать, словно татю или собаке, в смраде и нечистоте, доходя в самоуничижении до предела, до мерзости разложения, до последней стадии гниения.

Конечно же, натурализм никогда еще не обращался к таким сюжетам, никогда рука художника не кромсала так безжалостно божественного тела и кисть не касалась влажных язв и кровоточащих ран. Это зрелище было из ряда вон. Оно внушало ужас. Грюневальд был самым неистовым из всех реалистов. Однако если смотреть неотрывно на этого чахоточного искупителя, на этого разложившегося Бога, то можно было увидеть, как Он словно преображался. От Его израненной головы начинал исходить свет, скрюченное тело, сведенное судорогой лицо обретали неземной вид. Эта падаль с разведенными в стороны руками действительно оказывалась Богом, и без ореола, без нимба, в нелепом растрепанном венце, усеянном красными точками, между убитой горем, изошедшей рыданиями Богоматерью и святым Иоанном, в иссохших глазах которого уже не оставалось слез, выступал вдруг сам Иисус в своей небесной, высшей ипостаси.

И лица окружающих, которые представлялись такими заурядными, вдруг расцветали и преображались благодаря избытку необычайных душевных переживаний. Рядом с Богом приобретали одухотворенный вид даже разбойник, нищенка, крестьянин.

И тут уже Грюневальд оказывался самым неистовым идеалистом. Никогда еще художник не достигал таких удивительных высот, с такой решительностью не влек человеческую душу к безграничному небесному своду. Соединив две крайности, он из восставшей к торжеству земной грязи извлекает нежнейшие благовония любви и чистейшие масла печали. На полотне вдруг возникал шедевр, это было искусство, которое достигало глубин, выражало вполне реальное невидимое и, не закрывая глаза на жалкую нечистоту тела, облагораживало извечную скорбь души.

Нет, ничего равного этому не создал никакой другой вид искусства. Разве что некоторые страницы Анны Эммерих о Страстях Господних{3} в какой-то степени приближались к этому идеалу сверхъестественного реализма, идеалу правдивого нелицеприятного отображения жизни. Может, еще отдельные места у Рюйсбрука,{4} то вспыхивающие лучами неземного света, то погружавшиеся в кромешный мрак, напоминали кое-какими деталями надругательство над Божеством у Грюневальда; но Грюневальд все же оставался единственным в своем роде, сочетавшим недосягаемое с общедоступным.

«Но тогда… — подумал, вернувшись к действительности Дюрталь, — тогда, если следовать логике, я должен обратиться к средневековому католицизму, к мистическому натурализму… Ну уж нет! И все же от этого никуда не деться!»

Он снова оказался в тупике, которого старался избежать, ведь сколько он к себе ни прислушивался, не чувствовал никакого тяготения к вере. Бог явно не призывал его к себе, а самому Дюрталю не хватало воли, необходимой для того, чтобы отринуть себя и соскользнуть во мглу незыблемых догм.

Временами, после прочтения какой-нибудь книги, когда отвращение ко всему кругом становилось особенно острым, Дюрталь завидовал отрадной жизни монахов, дремотной молитве, укутанной дымом ладана, расслабленности мысли, блуждающей под пение псалмов. Но наслаждаться радостями самоотречения могла лишь душа простая, очистившаяся, освобожденная от пут, а его душа была осквернена, изгажена застарелой грязью. Дюрталь не скрывал от себя, что мимолетное желание уверовать, укрыться от власти времени проистекало зачастую от мерзости ничтожных мыслей, вызывалось усталостью из-за бесконечного повторения одних и тех же мелочей жизни; ему уже было за сорок, душа слабела и цепенела от препирательств с прачкой, скверных ресторанов, безденежья, неприятностей с квартирой. Порой он даже подумывал о спасении в монастыре, как те девицы, которые идут туда, чтобы избавиться от преследования мужчин, чтобы не заботиться о пище и крове, не возиться со стиркой.