— Давно Иванов от вас съехал, Анна Петровна?
— Месяца с два будет. Укатил, бедняжка, Дмитрий Дмитрич далеко, — слышала я… За ним, за голубчиком, еще пятнадцать рублей осталось, да я только так, к слову. Он отдаст, коли будут деньги, а не отдаст — горевать не буду. Добрый уж очень человек был. Простота. Что делать? И сам не знал. Так, вдруг, в одну ночь собрался и уехал, мой сиротливый. И все про эти пятнадцать рублей поминал: вы, говорит, у приятелев спросите, а то, товорит, разживусь — пришлю, и трески, говорит, пришлю, а сам посмеивается. И Никифоров тоже, знали чай, брунет такой, из себя страшный, словно разбойник. Он последний месяц с Ивановым жил — тоже уехал! Да, времена пошли! — рассказывала добродушная старушка, наливая чай. — У меня теперь не прежние жильцы живут. Те хорошие люди были, не взыскивали; по времени, деньжонки случатся, и помогут старухе, — а теперь требовательны уж очень: чуть что ему не потрафишь — ну, разумеется у меня не заправские номера! — сейчас: «Я, говорит, вас в „Листке“ отпечатаю». А мне что? Наплевать и на него, и на «Листок»! Пусть на старости лет печатают старуху, коли совести нет! — горячилась Анна Петровна. — А дороговизна какая стала по нонешним временам! Так, знаете ли, и перебиваюсь из кулька в рогожку. Вот тоже дочь схоронила с полгода тому назад.
— Катя умерла?
— Умерла, голубушка, умерла. Видно, я прогневила господа! Тоже расходы были, ну, разумеется, схоронили как следует, крест на могилу справила, заняла тогда тридцать рублей и процент плачу. Что поделаешь? Да кушайте ж, Глеб Петрович, на здоровье. Булочку-то берите. Ишь посинели как. На дворе вьюга. Давайте-ка еще стаканчик налью. Где вы теперь стоите?
— Где стою? — усмехнулся Черемисов. — Да нигде пока не стою, Анна Петровна.
— Что вы, Глеб Петрович? Разве можно так, без квартиры? По такой погоде не только человек, а и собака имеет свою квартиру.
— Еще не нанял.
— Что ж, у меня про вас есть преотличная комната, — правда, небольшая, но зато комната во вкусе. Вот и берите. Восемь рубликов не дорого, а? — нерешительно прибавила Анна Петровна, понижая несколько голос.
— Не в том дело, а денег у меня теперь нет, Анна Петровна.
— Нашел, что сказать! Точно мне ваши деньги сейчас и нужны. Я, слава богу, не безбожница! Отдадите, когда будут. Нешто я вас не знаю? Слава богу! Я не бесчувственный скот; хотя стара, а все помню и насквозь вижу. Я не забыла, как вы мне по времени помогали и Катю-покойницу учили. То-то девочка любила вас! Ну-кась еще стаканчик.
Черемисов пожал руку доброй женщине.
— Довольно. Я совсем согрелся.
— И слава богу. А теперь пойдемте, посмотрим вашу комнату. Ваши вещи где?
— Да тут, в коридоре оставил. Чемодан один и тот невелик.
— Эх вы, простые мои, простые. Птицы вы небесные! — ласково улыбаясь, проговорила старуха. — Акулинушка! Возьми-ка вот ихний чемодан, в угольную комнату снеси. Пойдемте-ка.
Они пошли смотреть комнату. На пороге ее, держа высоко в руках свечку, Анна Петровна остановилась и спросила торжественным голосом:
— Какова?
Комната была маленькая, низкая, темная в одно окно.
— Отличная, — улыбнулся Черемисов.
— А насчет клопов будьте спокойны. Ни одного клопа не увидите. Я их сама не люблю. Ну, теперь отдыхайте. Акулина, принеси им подушку, — обратилась она к выглядывающей из-за ее плеча Акулине, — да наволочку надень, кстати и простыньку захвати.
— Да у меня белье есть.
— Есть и будет; потом сама разберу ваши вещи, что нужно починю, — ведь вы, простые, без нашего глаза совсем голые станете. А затем отдыхайте, а я пойду. Кое-что надо поработать. Я ведь по-прежнему все сама. Как еще бог ноги мои старые носит!..
Черемисов лег в постель и, несмотря на сильное горе, от усталости и холода скоро заснул под теплым, мягким одеялом, данным тою же доброй Анной Петровной.
LVI
Снова начались для Черемисова мытарства бедной жизни, поиски за работой, за куском хлеба. Целую неделю Глеб разыскивал своих старых знакомых и почти никого не нашел. Самый близкий его приятель с месяц тому назад уехал в Америку искать счастия, оставив Глебу письмо, в котором звал и его туда же.
«Времена, Черемисов, такие, — писалось, между прочим, в письме, — что оставаться здесь нашему брату, неумеющему приурочить себя к сладкому пирогу, нет никакого основания. Лежать же на диване, плевать в потолок и показывать кукиши в кармане (как ты сам же писал) не приходится. А затем что делать? Где дело, о котором мы, бывало, спорили до слез, из-за которого лезли на стену? Слова остались словами; кто половчей — повернул оглобли назад и пристроился к пирогу, а мы, брат, все те же прохвосты без средств, без силы и, главное, без надежды. Сомнения одолели и нас (сознайся!), и видим мы, что мы — пловцы (вдобавок, неопытные), очутившиеся „на утлом челне среди бурного моря“. Неужто ждать, когда бессмысленная волна смоет тебя, и знать, что там, на берегу, глядят и, бессмысленно гогоча, смеются: „Еще одного, мол, смыло. Не суйся в море на челне пускаться, прежде построй корабль. Поделом дураку!“ Из вышеизложенного ты, надеюсь, поймешь, что не ради пустой прихоти, не ради обезьянства я еду искать иной жизни, иного счастья в Америке; там я попробую своими руками (правда, они белы, очень белы еще, но там станут другими!) завоевать себе тот нравственный мир, которого здесь не нашел. Я долго, брат, колебался. Казалось мне — по временам мне все что-то казалось! — что не следует уезжать. Ты знаешь, я пробовал многое… Я четыре года учительствовал и перелетал из гимназии в гимназию в виде мячика. Чего же еще ждать? Полуголодная жизнь сзади, такая же впереди и в конце концов какая-то пустота в голове и сердце. К этому идет дело, так как мы, брат, дети переходного времени. Мы не баре, но и не мужики; голова работает, а руки не умеют. Мы и богу свечку ставим и черту кочергу, следовательно…