— Эка, куда забрели… Зачем это вам? Все равно придется по праздникам с поздравлениями ездить, а не вычислять параллакс Венеры… С параллаксом хлеба не будет… Давайте-ка лучше дифференцировать, хлопцы…
А вот и другой образ напрашивается на воспоминание — образ старого бездомного отставного учителя истории, седого как лунь, с строгими чертами, длинной белой бородой и бесконечно ласковыми глазами. Знакомство с ним свелось как-то случайно, и как же рад был этому знакомству Глеб! Странный был этот старик: жил он в бедной квартирке отшельником, редко выходил из дому, вечно занимался, читал и много писал… Молодые годы он провел далеко от Петербурга в ссылке, и только на старости лет удалось ему вернуться сюда. Необыкновенной любовью к людям, отсутствием всякого эгоизма отличался этот старик, дитя в практической жизни; только ленивый не надувал его, и, когда замечали о том молодые его друзья, он как-то шутливо-грустно кривил губы и говорил: «Пусть!» Он писал какое-то длиннейшее исследование, но не решался показать его раньше конца…
И вспоминаются Черемисову долгие зимние вечера в этой комнатке и живые беседы старого отшельника, в которых было столько любви, огня и прощения. С какой-то евангельской простотой относился он ко всем и терпеть не мог хвастовства и тщеславия, в каких бы формах они ни проявлялись.
— Берегись этого! — говорил старик (любимцам он говорил «ты»). — Не называй людей поспешно подлецами, а называй слепцами. Не кичись знанием, не делай из него капища, а пуще того торжища, на котором за тысячу сребреников продают истину.
И когда старик бывал в духе (что было почти постоянно), он объяснял исторические явления оригинальнейшим образом, открывая при этом сокровища знаний политической экономии, литературы и истории.
— Настанет время, — говорил он, и сипловатый голос его звучал как-то пророчески, — настанет время, хоть и не скоро, когда общества перестанут делиться на враждебные лагери, труд человеческий не станет питать одних избранных, званых. Ваше дело работать в пользу этого времени и передать детям любовь к нему, чтобы внуки наши, или правнуки, могли сказать: отцы наши послужили истине!
И как верилось этим словам! И как хотелось молодым людям сослужить эту службу!
Этот старикашка, которого не сломили ни лишения (которые он терпел постоянно), ни бездомство, и который во всю свою жизнь на пядь не отступил от своих убеждений и не боялся никого, был, однако же, совершенно в руках старухи кухарки, которой даже слегка и побаивался. И часто, бывало, когда, оживленный своей речью, он, при свете крадущегося дня, бойкой кистью дорисовывал своим друзьям какую-нибудь историческую картину, — Анисья (так звали его кухарку) бесцеремонно прерывала старика:
— Ну, полно, полно… Наболтались! Пора и спать, вишь день на дворе. Марш, молодцы, по домам!
И старик робко умолкал, мигая на Анисью, и, прощаясь с молодыми приятелями, замечал:
— Надо ей покориться. Она меня в тяжелые годы приютила и одна не оставила. Боится, видите ли, что захвораю…
И старика нет на свете. Умер он и перед смертью сошел с ума и в это время сжег все свои рукописи. Хоронили старика молодые друзья и Анисья. Анисья плакала как полоумная и, схоронив своего «ангела-человека», приютилась в богадельне…
А надежды одна за другою подкашивались, В обществе изменилось настроение. Мечтатели превращались в практиков. Большинство заговорило о порядке и благочинии; вопросы совести стали низводить на вопросы «будки»; вопросы науки — на вопросы об узкоколейных дорогах. Литература допевала лебединую песнь воспитательного значения; вместо статей явились уставы, вместо вопросов — проекты коммерческих банков.
Пришлось Глебу на время оставить Петербург.
Прошло два года, каких-то тупых, сонных два года. Опять Глеб в Петербурге. Но много воды утекло в это время. Многих знакомых людей не было; старые профессора смолкли; часть прежней молодежи куда-то скрылась и разбрелась, остальная бросилась на оклады, «клиентов» и предприятия. Литература пережила время разработки банковых и иных уставов. Речь ее стала бессмысленней, хотя и была изукрашена цифрами и выкладками.