«Больше новостей нет?»
«Есть», — сказал Глеб Кириллович и стал торопливо объяснять суть дела.
Редактор слушал внимательно, но где-то на середине обрезал своим простуженным басом:
«Ладно, мужики вы неглупые, разберетесь и без меня».
Глеб Кириллович пытался еще что-то объяснять, но редактор уже не был настроен обсуждать эту тему и все переводил в шутку.
«Ты только самого себя не бойся, — басил Шувалов, — а остальное приложится. Углов пусть мне позвонит».
Возражать главному Глеб Кириллович не умел. С сожалением посмотрел на телефонную трубку, в которой дергался нервный гудок, и, не слыша шарканья собственных подошв, вышел из приемной. И вот теперь это собрание. Просто не верится, столько неприятностей всего на один день жизни!
Они еще какое-то время посидели молча, не настроенные ни спорить, ни ругаться, ни вообще говорить о чем-либо.
Молчание становилось тягостным. Это в одинаковой мере почувствовали все сразу. Максим поднялся первым.
ГЛАВА III
В Комитете по печати Максим безрезультатно проторчал целый день. Дело оказалось непростым. Журнал переводили на новые машины. Нужных сортов бумаги не хватало. От непривычки разболелась голова. Сотрудников комитета в лицо он не знал. В каждом кабинете суть дела излагал сначала. Сотрудников было много. Он тут же забывал их имена, путал лица. Он так и переходил из кабинета в кабинет, где оставлял, словно несмытые следы, вторые, третьи, пятые экземпляры всевозможных бумаг.
Там, в комитете, его и разыскал Гречушкин. Навязался проводить домой. И они вот забрели черт знает куда. Три месяца назад здесь была международная выставка. И запыленные липы, стертые дорожки с истерзанной кромкой газонов еще до сих пор переживали это внезапное человеческое нашествие. Совсем рядом урчал грузовой кран. Разбирали крышу главного павильона. Рабочие переругивались. Стрелы крана не хватало, и тяжелые обшивочные листы приходилось подтаскивать вручную. Гречушкин наблюдал за работой, недовольно дергал головой.
«Не будь меня здесь, он определенно пошел бы советовать», — подумал Углов.
— Так о чем все-таки говорил тот человек? — спросил Максим.
Гречушкин кивнул в сторону рабочих:
— Пять лбов, а никак сообразить не могут, что заехать нужно с другой стороны. Пропусти трос под балку и таскай себе, сколько влезет.
Он присел на корточки и стал быстро набрасывать на затвердевшем песке некое подобие чертежа.
Он вздрагивает. Перемена в настроении собеседника его убивает, да и обидно — не поняли. Гречушкин не по росту сутулится, берет подписанные документы и уходит. Через пять дней он приносит материал, напечатанный на какой-то допотопной машинке с крестиками вместо двух букв «о» и «у». Материал растрепанный, но сочный. О чем? Все о том же. О голубых лошадях, древнем старике, бирюзовом тумане, испуганной сове и Бунине. И как высшее откровение, способное вызвать прилив ярости, — последняя фраза:
«А утром мы распрощались по-родственному. Старик поцеловал меня трижды, перекрестил на дорогу. Мы выбрались вместе на большак и разошлись в разные стороны. День занимался знойный, пахучий. А мне до Томилина еще шагать и шагать».
Максим все это вспомнил сейчас, в притихшем осеннем парке. Уже зажгли фонари. Максим не видел, как Гречушкин идет, но чувствовал — он подстраивается под его хотя и не быстрый, но размашистый шаг.
— Так все-таки, что же сказал тот человек?
— А… человек, — Гречушкин встрепенулся. — Человек сказал великие слова: «Я отчетливо увидел прожитые дни, которые можно зачеркнуть. Их было великое множество. Пустые, не заселенные никем и ничем дни, сквозь которые можно пройти, даже не поняв, что они есть… Мне стало жутко. Сделанное мной показалось столь малым и ничтожным в пересчете на половину жизни. Ужас охватил меня, вытолкнул на улицу и заставил бежать так долго, пока сил осталось. К чему, спросите, такое сумасшествие? Отвечу — я вдруг осознал: меня можно забыть». Сейчас я очень хорошо понимаю того человека.
— А раньше?