— Страшно подумать, что вот умрешь, а кто-то из людей, знавших тебя, будет так же сидеть за столом, намажет хлеб клубничным вареньем, откусит и, еще не прожевав, скажет: «Жаль».
Ее глаза сузились, краешком передника она вытерла губы.
— Скотина, беспощадная желчная скотина!
Ему как-то сразу расхотелось ругаться. Он даже почувствовал себя виноватым, Зачем все это? Не стоило начинать так день.
Смерть Храмова очень скоро забылась. Пожалуй, именно этот факт потряс его больше, чем сама смерть. С утра ему надоедали Чемряков и Лужин, торопились поздравить его, наперебой рассказывали новости: в министерстве переполох, в газете скандал. Намекали, что он-де все знал, иначе как понять его слова на летучке. Говорили про Гречушкина: «Ходит, как в бреду». Кропов стал неразговорчивым. А он смотрел на них и думал о Храмове, которого уже нет. И никто не вспоминает о нем, будто списки, где значилась его фамилия, потерялись, а так бы обратили внимание — другие есть, а вот Храмова нет, вычеркнут. Там, на похоронах, бородатый Алик говорил какие-то горькие, вечные в своей правоте слова. «Невозможно принять смерть, — говорил Алик, — невозможно ее оправдать, сколь бы прекрасной она ни была. Прекрасной бывает только жизнь. Призвание людей жить, в этом их талант. Существуют жуткие слова: «вскрытие показало». В лучшем случае — правильность диагноза, в худшем — его ошибку. Храмова нет с нами. Я спрашиваю себя: почему? Храмов любил говорить: «Умейте быть разными». В этом его трагедия». Гущин посмотрел на храмовский портрет в черном околышке, кивнул: «Ты прав. Он не простил людям своего прекрасного начала».
Рассеянность, равнодушие, какие-то непреложные ощущения. А Чемряков с Лужиным не собирались останавливаться, все говорили, говорили. Все впустую: не понял, не расслышал, уловил лишь фамилию Гречушкина.
— Постойте, хватит! — Они обиженно замолчали, а он ничего не пояснял, переворачивал листки настольного календаря. Он никак не мог найти телефонов райкома партии, куда следовало идти непременно. И опять же не просто так, а говорить о Гречушкине. Максим сожалел о своей поспешности, понимал, что защищать Гречушкина не должен, да и вряд ли сумеет пересилить себя. Не станет он его и ругать. За что? Струсил? Это скорее беда, нежели вина его. Да и неизвестно еще, струсил ли? Он не оправдывает Гречушкина. Пытается понять его. Несколько раз он пробовал к делу Гречушкина подключить Шувалова. Не получилось. Старик отмалчивался. Однажды он вызвал Максима и доверительно пожаловался ему: «Какая-то чепуха, голубчик. Делаешь добро, а его истолковывают иначе. Я, знаете ли, в глупейшем положении. Глеб Кириллович — честнейший человек, его нелепо подозревать, но он несправедлив. Урезоньте его. Мало ли кто нам не нравится? И пожалуйста, Максим Семенович, без скандала. Надо быть терпимее».
«Терпимее» — заманчивый девиз. Максим не представлял, что он будет говорить в райкоме партии. Нелепо признавать правоту Кропова. Впрочем, ее и нет. Глеб Кириллович недолюбливал Гречушкина. Как могут не любить неряшливую женщину, неуютную квартиру. Он находил повод придраться ко всему — к плохому почерку, ненумерованным страницам, опозданиям на работу. Кропов попросту не принимал натуры Гречушкина. Максим же был слеп, жил в мире обязательных истин: честь мундира, престиж. Дело Гречушкина его тяготило своей неразрешимостью. Он думал о нем, как о времени, которое придется потерять, о беспокойстве, которое придется пережить, и оно, это беспокойство, оторвет его от чего-то главного. Наконец Лужин с Чемряковым угомонились, их сменила Наташа.
— Какая кипа рукописей! Наташа, вы меня не жалеете. Неужели это все нужно прочесть?
— Обязательно. Тут приброска очередного номера.
— Понятно. Тогда я займусь этим дома. Здесь мне все равно не дадут работать. Так и скажите, уехал читать очередной номер…
«Они словно сговорились, им необходимо оторвать меня от чего-то главного. А ведь бородатый Алик прав: это ужасно, если из нашей жизни запомнят только начало. Ну что ж, дача — самое подходящее место. Я поеду на дачу».
В комнатах было холодно, он растопил печь. Не стал тратить время на уборку. Все, что лежало на столе, смахнул на пол. Терпеть не мог, когда на столе тесно. Писал весь день, отрывался, чтобы согреть чай, и снова писал. Утром позвонил на работу, сказался больным и опять писал. Нина требовала объяснений. «Работа, сижу на даче, продукты под рукой. Салют». На второй день почувствовал, что выбился из сил. Еще раз растопил печь. Изразцы тускло поблескивали в темноте; печь протапливали редко. Подтащил поближе груду бумаг, что валялась на полу, и стал их осторожно рвать, скатывать в легкие шары, бросать в огонь. «Никому не нужный хлам. Все закономерно. В моем прозрении нет открытия. Я ждал исцеления, как ждут чуда, — напрасно. Я не сидел сложа руки: писал, придумывал, учился, наблюдал. Сколько раз мне уже казалось, что вот наконец получилось, написал-таки, доказал. Но наступал следующий день, и все блекло, куда-то пропадала свежесть написанного, простота. Я испробовал все. Мне не на кого жаловаться. Моя поездка в Пермь, дело Гречушкина, «История с продолжением». Что это, поиски идеалов?»