Заботы есть, сил нет. Силы уходили на самоистязание. Все можно зачеркнуть, забыть. Один вопрос требовал ответа. Когда у них все началось?
Моя подозрительность уже не казалась мне смешной и наивной. Череда событий выстраивалась в логический ряд, и мне недоставало упорства опровергнуть их, доказать обратное. И снова думать, думать, думать.
Будучи хорошо знакомым с методом его научного поиска, зная наизусть количество поруганных им идей, к которым он вернулся и возродил их из пепла, отвадив ранее от этих идей не только симпатии, но и обыкновенное человеческое любопытство, я нечаянно подумал о себе. Я увидел комнату с приспущенными шторами, светящимся вкрадчивой голубизной телевизионным экраном; Морташова, утонувшего в тяжелом кресле с вытянутыми вперед ногами, и ворот махрового халата чуть сдвинут к затылку; ее, выкатывающую из кухонных дверей столик с вечерним чаем на двоих, и сразу вспомнил речитатив Морташова о провинциальном обывателе, которого так увлеченно, с уничтожающим сарказмом он нарисовал, предлагая в этом образе увидеть меня, мое будущее через пять, десять, пятнадцать лет.
Удивительно, как в моих размышлениях все сходилось, одно вытекало из другого: создавалось впечатление такой достоверности, которая представлялась мне неоспоримой и оттого еще более тягостной и правдоподобной.
Он никогда не отрицал моих сомнений. Сначала он внимательно выслушивал меня и сдержанно сочувствовал. Так было не раз и не два. Я поражался его терпению. Он призывал меня к благоразумию, предупреждал, что торопливость в подобных ситуациях может сослужить скверную службу. Он нарабатывал объективность своего поведения, формировал мое доверие к нему. Он должен был знать точно — я ему верю. И только после этого он весь собрался, сжался, приготовился к атаке на идею. В его голосе стерлись благодушные нотки. И сразу изменился тон, характер наших бесед. Теперь это был голос резкий, взвинченный, обличающий.
«Ты прав, — говорил он, — я щадил твое самолюбие. Теперь я скажу откровенно. Разве ты не видишь, какими глазами она смотрит на окружающих? Впечатление такое, что сейчас подойдет, потрогает материал и непременно спросит: где вы купили этот костюм? Помнишь жену Полушина, как она схватила ее руку, как разглядывала кольца. Честное слово, можно сойти с ума, она все время к чему-нибудь приценивается. И мужик для нее не более чем механизм быта, производящий деньги. Разве ты не слышал, какие вопросы она задает? Спроси ее, она без запинки назовет месячные оклады всех твоих гостей. Она жадна. И гостеприимство ее показное. Она приглашает только нужных людей. Разве ты не заметил: у тебя на дне рождения над каждым сидящим за столом можно повесить таблички — пом, зам, зав — власть держащие, распределители материальных ценностей».
Я был потрясен. Я понял: Морташов видит и понимает больше, чем вижу и понимаю я.
И так всякий раз при каждой встрече. Он обличал, а я соглашался. Мы поменялись ролями. Иногда я даже чувствовал угрызения совести. Не слишком ли? Вставлял какие-то малозначительные слова, никак не опровергающие его правоту, просто должные успокоить его, сдержать агрессивность. Он называл меня мягкобрюхим обывателем, сытым квартиросъемщиком. Затем он начинал изображать мою жену. Он удачно пародировал ее манеру разговора. Он знал, что я страдаю, что все сказанное я отношу к себе, но я не мог на него обидеться, он тем самым оправдывал мое собственное недовольство, мою подавленность, мой протест против отношений, которые сложились у меня с женой.
Он меня понимал. Именно так я должен был истолковывать его поведение, его иронию, его гротеск. Затем он провожал меня до дверей своей квартиры и говорил на прощание красивые, вдохновенные слова о святости мужской дружбы. Он давал мне понять, что верит в меня, в мою решительность, в мой бунт. Он как бы переносил меня в то другое время, которое наступит после бунта. И наша дружба тогда обретет свой истинный незыблемый смысл. Он хорошо чувствовал человеческое состояние, успевал говорить и следить за реакцией на свои слова. У него даже была придумана игра «интуитивная разминка». Он на спор угадывал настроение людей. Он говорил, что любит разглядывать человеческие лица не как выражение физического совершенства или физической некрасивости, а как зеркало человеческого состояния, как реакцию. Он знал превосходно анатомию лица, показывал мне, какие мышцы приходят в движение, выражая радость, задумчивость, сомнение, страх, уверенность.
Я оказался скверным учеником, стыдился подолгу смотреть на людей, испытывал неловкость, если мое внимание замечали. Меня не покидало ощущение, что я подглядываю за человеком, выслеживаю его. Я видел, как люди, заметив мой взгляд, отворачивались, старались либо обогнать меня, либо отстать, затеряться в людской толчее. Морташов в подобных ситуациях был непревзойденным мастером. Он смотрел на человека, и человек не мог понять, на него ли смотрят. У Морташова был глухой взгляд, так смотрят слепые. Когда я поинтересовался, как ему это удается, Морташов оскалился в самодовольной усмешке и пояснил: