Он, Морташов, опасается последствий внезапного потрясения: директор — человек впечатлительный, нервный. Своего же участия Морташов скрывать не собирается, и, когда настанет подходящее время, он заявит об этом во всеуслышание.
Факт участия академика Кедрина в названных исследованиях, а затем его имя под циклом статей, опубликованных в одной из главных газет страны, придавали всей ситуации окраску чрезвычайности. На эту чрезвычайность и сделал ставку Морташов. В открытом противоборстве столкнулись Кедрин и директор морташовского института. Состояние здоровья Кедрина продолжало ухудшаться, и в своем письме, адресованном высшим инстанциям в Академии наук, он поручал изложить свою позицию соавторам идеи, то есть Морташову и мне.
Моя фамилия под статьями не значилась, отчего выразителем авторской воли оказался Морташов. На одной из встреч в Академии наук Вашилов, директор института, будучи крайне возбужден, назвал Морташова подлецом, чем придал полемике откровенно скандальный характер. Даже те, кто не желал конфликта, разводили руками — надо было определяться: кто за кого. Вашилов оказался человеком вспыльчивым, к длительному борению неприспособленным. Статьи помимо научной значимости имели громадный читательский резонанс, общественное мнение было на стороне Кедрина, а значит, и на стороне Морташова. Это и предрешило результат столкновения. Вашилов подал в отставку. Морташов был назначен исполняющим обязанности директора института. В этот самый момент умер Кедрин. Умер в больнице ночью, во сне. В таких случаях говорят — легкая смерть. К Кедрину это не относится. Он умирал мучительно, осознавая, что уходит из жизни. И больница — его последний оплот в этом привычном для него мире, где он был когда-то всесильным, всезнающим, всемогущим.
Отношение к смерти можно выразить разными словами: как потрясение, как удивление, как отчаяние или скорбь. Ни одно из этих определений не соответствовало моему состоянию.
Когда я позвонил в больницу и мне сказали, что ровно час назад в реанимационном отделении скончался Павел Андреевич Кедрин, я испугался. Моему взору очень отчетливо представилось громадное, совершенно пустое пространство, образовавшееся внезапно. Только что оно было заполнено строениями, людьми, было организовано в часть жизни, именуемую городом, институтом. Это пространство я считал своим. И люди, населяющие его, были либо знакомыми, либо понятными мне людьми. И я для них был человеком знакомым и понятным. Была людская толчея, как и всюду. Но в этой заполненной тесноте я совершенно отчетливо видел свой коридор, ступени лестницы, по которым мне предстоит подняться. Никто не втискивался в этот коридор. Он был предназначен мне. Для всех прочих он просто не существовал. Они не видели его. А может быть, делали вид, что не видели. И вдруг абсолютная пустота, лишившаяся всего привычного — зданий, институтских коридоров. Нет даже развалин. Голое поле и могильный холм с обелиском. И я сам чуть в отдалении. Вижу, как ветер сметает земляную пыль с холма. Цветов отчего-то нет, и только трава стелется под порывами ветра и вздрагивает обелиск, будто кто-то под холмом ворочается, устраивается поудобнее. До горизонта далеко. Но сам горизонт заслонен забором. Вглядываюсь и понимаю, что это не забор, а тесная череда людей, что опоясывала холм со всех сторон.
Такое вот странное видение представилось мне. Я помню, как открыл окно и посмотрел на улицу, желая убедиться, правда ли, что эта пустота начинается тут же, прямо у стен моего дома. Я стал размышлять над своим состоянием и очень скоро понял, что подобное восприятие смерти Кедрина есть единственно возможное в моем положении. Жизнь, по законам которой я жил всего час назад, когда в этом мире помимо меня еще был Кедрин, перестала существовать. Я даже подумал, что мне следует сказаться больным и оградить себя от участи наиболее близкого человека, которому не миновать тягостных и печальных обязанностей: предупредить, собрать, организовать, подготовить, похоронить. Я стал думать, кому на кафедре, если не мне, можно поручить эти обязанности. Но очень скоро понял, что думаю не о самих обязанностях, а о последствиях, к которым приведет мой вынужденный отказ. Получалось, что в цепи размышлений сам факт смерти Кедрина занимал сравнительно незначительное место. Я представил себя в этот момент на кафедре, выражение своего лица, которое будет наиболее приличествующим моменту, и как оно, это выражение, будет истолковано окружающими. Скорее всего, это должно быть выражение печальной строгости, замкнутости, как некий намек, что не все значительное, связанное с именем Кедрина, ушло из жизни вместе с его смертью. Кое-что осталось. И мое спокойствие есть подтверждение этой уверенности. И пять статей, где его фамилия стояла первой, не прошли бесследно. О Кедрине заговорили. Кто-то звонил прямо на кафедру. Это был бунт Кедрина, вызов благопристойному молчанию вокруг его имени. Его протест против собственной немощи. Я подумал, что обо всем этом надо сказать у гроба Кедрина. Оглоушить всех тех, кто старался его забыть, перечеркнуть. Никому другому этих слов доверить нельзя, их должен сказать я. Там, на кладбище, будут всякие: и те, кто чтил его, и те, кто с ним боролся. Пусть они внимательно разглядят меня. Я готов принять эстафету. Мне еще не потянуть против всех сразу. Но я буду стараться. Ну а пустое пространство, бог с ним. Главное — не оглядываться, не замечать его. Я всеми силами старался побороть вновь всколыхнувшийся во мне страх.