— Странное существо человек. Удача ему в руки прет. Хватай ее. А он нет, сомневается. Почему удача, откуда удача? Фома-неверующий. А может, так и должно быть, а?
— Да вы не беспокойтесь, он хорошо напишет.
— А я не беспокоюсь. С чего ты взял? Резерв главного командования. Они плохо писать не умеют. — Максим аккуратно расписался, подул на непросохшие чернила. — Держи!
И Тищенко уехал.
Отписался Тищенко на редкость скоро, принес очерк: «Вникайте». Гречушкин тут же стоит, потирает руки, будто автор очерка не Тищенко, а он сам. Максим читал материал первым, впечатление неповторимое: написано зло, остро — надо публиковать. Да и автор не с улицы пришел.
Отнес редактору. Шувалов прочел, посетовал на неустроенность человеческой жизни и три дня пребывал в плохом настроении. На четвертый день пригласил к себе Тищенко. Тищенко вышел из редакторского кабинета разъяренный, с пунцовыми пятнами на скулах. Подхватил висевший на стуле плащ и, ни с кем не попрощавшись, уехал в газету. Редактор долго никого не принимал. Телефон в приемной нервно побрякивал. Редактор не любил советоваться, но это был особый случай. Вечером главный попросил зайти Максима. Редактор сидел насупившись, не зажигая света. Вечерний полумрак делал его похожим на филина.
Они помолчали. Шувалов толкнул рукопись, она нехотя сползла на край стола.
— Смотрел?
Максим кивнул.
— Ну?..
— Отменно написано. Материал серьезный.
— Серьезный, — согласился главный. — В жизни вообще несерьезных вещей не бывает. Это только дураки суть на хи-хи да на ха-ха разменивают. Уж больно субъективный материал. Чередов, поди, и знать не знает, что его спецкор такую клюкву состряпал, а?
— Объективных материалов вообще не существует. Речь может идти лишь о большей или меньшей степени субъективности.
— Красиво говоришь, — редактор недовольно скосил глаза на рукопись. — Журналист, утративший чувство меры, перестает быть журналистом. Он тогда как кот, которому обстригли усы. Н-да, крепко, стервец, написал. Но торопиться не будем. Поспешность убивает мысль, — редактор многозначительно погрозил пальцем воображаемому собеседнику, которого еще предстояло убедить.
Чередов разыскал Василия Константиновича сам, против обыкновения, не стал слушать витиеватых шуваловских объяснений, на полуслове оборвал его и довольно раздраженно заметил:
— Если дрейфишь, так и скажи. Мы напечатаем немедленно.
Редактор покосился на сипящую трубку, вынул платок, старательно вытер повлажневший некстати лоб…
— При чем тут дрейфишь? Могу я подумать, наконец.
— Можешь. Только думай быстрее. Будь здоров!
О настоящем разговоре Максим Семенович Углов ничего не знал, хотя о вмешательстве Чередова, бесспорно, догадывался. «Причуды и домыслы Федора Улыбина» появились в печати.
Шума и восторгов было предостаточно. Тысяча писем в ответ на одну публикацию! Вот они лежат, любезные. Три здоровущие папки, как кирпичи. Кто их надоумил печатать отклики? Шувалов человек осторожный — ему шум противопоказан. А тут как бес в него вселился: «Печатать, и никаких разговоров. Нам не нужны полупобеды. Мы им покажем, что умеем выигрывать».
Максим подвинул листки письма ближе, потер глаза и стал читать вслух:
— «…Со мной вы совладаете, дело несложное. Нынче я бригадирствую в другом колхозе. Товарищ Тищенко так меня расписал, что и к соседу не появишься. Из партии меня хотя и не исключили, но близко к тому было. Спасибо, люди честные нашлись, безобразия не допустили. Человек я по натуре несговорчивый, согласен. Вот и Севостьян Тимофеевич, председатель нонешний, говорит: «Брось, Федор, наперекор жизни идти, работай, остальное приложится — грехи забудутся. Мужик ты головастый, не все тебе в бригадирах ходить». Может, оно и так. По ветру плыть всегда сподручнее. А если ветер тот неверный, тогда как? «Улыбин воду мутит. Улыбин не один. Улыбин счеты сводит». Нет, товарищи замечательные, коли вы для правды живете, так послушайте, что я скажу. С председательства меня не снимал никто, сам ушел. Нехай документы поворошат, три заявления моих имеются, Угрюмый я человек — верно, неулыбчивый. Может, и прижимист чуток. В том, что копейку не базарю, греха нет. Когда на дело — дам. Ну а как на ветер — к другому стучаться посоветую. Освободили меня по состоянию здоровья и на том же собрании председателем ревизионной комиссии выбрали. Цельный год лечился. Через год колхоз наш укрупнили, меня на бригаду поставили. Зря я, конечно, согласие дал. Получилось, от своего народа подался — нехорошо. Бригаду я со временем поднял, две благодарности имею. Ну а помимо всего прочего потихоньку наше житье-бытье ревизую. Вот тут и закавыка вышла. Лес у нас колхозный есть, гектаров триста. В документах одно, а по обмеру другое получается. Ну я, понятно, копать стал. Хотел сразу председателю сказать, да осекся, сомнение взяло: а вдруг и нет ничего? Людская молва, как мука из дырявого мешка. Нет, думаю, подождать надо. К тому времени здоровье мое совсем скособочилось. Снова пять месяцев лечился. В больнице лежал, в Москву на консультацию к профессору Вишневскому ездил. Два месяца на курорте провел. Оправился маленько. Вернулся я, значит, домой. Глядь, а против меня дело заведено: будто я выбраковку скота самолично проводил. Поначалу, честно скажу, растерялся, даже струхнул малость. Кому охота собственное имя поганить! А потом мыслями пораскинул и говорю: «Не реви, Тоня. — Это мою жену так звать. — Что-то здесь не так. Дело мне зазря шьют. Рот заткнуть желают. Не иначе, про ревизию мою пронюхали. А раз так, значит, кое-кто к истории с лесом касательство имеет — вот…»