— Интересно поговорили? — невыразительно прогудело в трубке.
— Да уж как знать. Каждый о своем.
Дягилев молчал. Севостьяна Тимофеевича это не могло удивить. Уж если и сторонился Дягилев чего, так это собственного беспокойства. Дягилев — человек в себе уверенный. Начни суетиться — всей уверенности конец. Нельзя Дягилеву излишний интерес к этому делу проявлять. Вот и молчит, ждет его, Ларина, слов.
— Знать бы, чего там Федя наплел?
— Не обласкал небось. По второму разу заезд делают.
— Это уж точно, не обласкал, — угрюмо согласился Дягилев.
— Может, ты, милай, Федюшу-то к себе бы призвал? Чай, не чужие люди — договоритесь.
— Пустое, Севостьян Тимофеич. Если человек копать настроился, пока ямы не выроет, не успокоится. Да и говорил я с ним — упорствует. Для него наш авторитет — гвоздь ржавый в беленом заборе.
Ларин вздохнул не столько от слов Дягилева, сколько от собственных мыслей. Дягилев хитер. Чуть уловил сочувствие, и уже на тебе — «наш авторитет». Вроде как беда общая. А значит, и беспокойство за ту беду пополам. «Ловко он меня в свою косу вплел. Ловко…»
Они еще поговорили. Отвечал Дягилев односложно, больше молчал.
Всякое приближение неприятности Дягилев переживал по-своему — погружался в состояние сосредоточенной замкнутости. Так было и сейчас. Он долго кашлял, затем буркнул хмуро: «Бывай», — и дал отбой.
ГЛАВА IV
Машина лихо взяла подъем, простуженно посигналила засидевшимся на дороге гусям и, будто забыв о нескорой езде, помчалась по исходящей теплым паром полосе асфальта.
Максим угрюмо разглядывал ржавые поля, затянутые высохшей картофельной ботвой, сахарные навалы капусты вдоль дороги, непрерывно курил.
Непродуманность поездки сейчас казалась еще очевиднее. Все в один голос говорили о корысти Улыбина. А он, Максим, не видел этой корысти, не ощущал ее. Сегодня он спросит об этом самого Улыбина, так будет даже лучше. Не слишком приятно, но зато честнее. Да и времени остается в обрез.
Улыбин ждал его дома. Собрались в два счета. Охапка душистого сена в телегу, воды на дорогу. Лес рядом, хотелось успеть до сумерек.
Пни, как надгробья, торчали из мшистых бугров. Воздух сырой, вязкий. Пахло мхом и грибами.
Максим шел впереди, шел уверенно, привычным размашистым шагом, по-свойски похлопывая по еще не успевшим задубеть макушкам пней. Улыбин с трудом поспевал за ним, был озадачен столь необъяснимой резвостью журналиста.
Максим чувствовал за спиной тяжелое улыбинское дыхание, понимал, что Федор Акимович не остановит его, а будет так вот, чертыхаясь, идти, выбьется из сил, но не уступит ни своей усталости, ни любопытству. Они придут на место, там он отдышится, закурит и опять же не скажет ничего.
А Максиму хотелось, чтобы он сказал, поинтересовался, отчего этот лощеный горожанин прет по лесу, как лось. А у него, поднаторевшего, он и вырос здесь, сердце ухает, будто барабан, и готово выскочить из глотки. И тогда бы он рассказал ему, не подробно — зачем об этом распространяться? — а как бы между прочим, что он иначе ходить не умеет. И вообще, это у него чисто профессиональное. Его вдруг охватило состояние неудержимого озорства, и он решил доконать Улыбина. Заговорил громко, не сдерживая голоса. И эхо десятикратно стало повторять окончания слов:
— Почва — легкий суглинок. Лес смешанный. Состав — семьдесят процентов ель, остальное — береза, осина. Полнота — 0,9, бонитет второй. Средняя кубатура хлыста, — Максим склонился над свежим пнем, — полтора куба. Угадал?
Ему показалось, что он не слышит позади себя шагов. Максим обернулся. Улыбин сидел на кочке, вытянув перед собой ноги, брал щепотью из кисета табак, сыпал на лоскут газеты.
— Мастак! — голос его хрипел.
Больше Улыбин не проронил ни слова. Сосредоточенно курил. Было видно, как движутся кустистые брови.
Да и что скажешь? Только теперь он понял, почему приезжий журналист отказался в первый же день поехать в лес. «Успеется», — он так и сказал. Улыбин чертыхнулся в душе, однако нажимать не стал, хотя для себя решил, что дело его застопорилось и этот новый корреспондент ничем не лучше Тищенко, такой же верхогляд и дружок Дягилева.
Проходили дни. Улыбин присматривался к приезжему корреспонденту и, может, думал о нем уже не так плохо. Максим ездил к Ларину, провел там целый день, встречался с Дягилевым. Дня два пропадал в районе, выспрашивал в соседних деревнях, возвращался затемно. Иногда заставал Улыбина курящим в сенцах или на крыльце. И тогда они подолгу сидели рядом, ни о чем особенно не заговаривая, нехотя перебирали новости, о которых писали в газетах, передавали по радио. Делали это лениво, как лениво трогают уже перегоревшие в печи угли. Улыбин привыкал к людям трудно, на это уходили месяцы, а иногда и годы. Однако что-то в этом человеке ему нравилось. Он по-всякому передумал о нем. Журналист занимался своим делом, жил у него и, судя по всему, съезжать с квартиры не собирался. Это трогало Улыбина и вселяло смутное уважение к корреспонденту. Он уже не равнял его с Тищенко. Максим Семеныч, так звали журналиста, ни в чем особо не убеждал его, больше расспрашивал и, как показалось Улыбину, нередко с ним соглашался. В этом Улыбин усматривал какой-то подвох, назло корреспонденту начинал говорить что-то несуразное. Корреспондент странно улыбался в ответ, получалось, что он прощает Улыбину его нехитрую уловку и готов его слушать, не возражая. Улыбин очень рассчитывал на эту поездку в лес. Здесь, в лесу, он особенно остро чувствовал свою правоту, мог рассказать о лесе убедительно, достоверно. И этот неглупый парень, возможно, понял бы его. Еще неизвестно, что ему наплели всякие там Дягилевы, старый Прохор. Он и его где-то раскопал. Ларин тоже старик непростой. У него все как на весах: похвалил — отругал, отругал — похвалил. И вот поди ж ты. Он может сидеть и молчать, потому как прыткий журналист в этом деле понимает больше его. Видать, работал где, а может, учился. А он вот, Улыбин, не учился: школу с грехом пополам дотянул, а дальше никак. Потом жизнь подлатала, кое-что ухватил. На войне старшиной — тоже наука. Вот они, его университеты. Было слышно, как трещит валежник. Максим успел осмотреть вырубки, обсчитать кубатуру.