Понял ли он что-нибудь или это был всего-навсего стихийный протест, Гречушкин не знает. Одно осело в памяти — он отказался.
А еще запомнились влажные руки Чижа. Влажные и горячие. Чиж душил его.
— Ты у нас главный, понял!
Сознание помутнело, он уже ничего не чувствовал. Говорят, он успел выкрикнуть: «Нет!»
Охрана услышала возню. Машина остановилась.
На первом допросе Гречушкин молчал. Потом была ночь. Он не сомкнул глаз. Впервые ему вдруг представилась собственная жизнь так отчетливо, что слезы, которые он и видеть-то разучился, вдруг поползли из глаз, неслышно стекая на подушку. Чувство жалости к себе глохло, уступая место тяжелой обиде на свою жизнь, рябоватого Чижа, на всю гопкомпанию, распиханную по разным камерам, которая наверняка не спала, а точно так же, как Гречушкин, глухо вздыхала, кашляла простуженно и гулко, томилась тяжкой болью непроясненного наказания. Часам к восьми утра Гречушкин попросил отвести его к следователю. Обычная процедура допроса начиналась ближе к десяти. Постовой словно ждал этой просьбы, понимающе кивнул, и они быстро пошли наверх. Прошел час, второй, третий. В кабинет следователя заходили какие-то незнакомые люди, наверное, тоже следователи, неслышно брали стулья, так же неслышно садились и лишь изредка нарушали тишину щелканьем трофейных зажигалок, беспокойно и торопливо курили. Говорил он быстро, может, не всегда то, что нужно, его не перебивали. Только один раз пожилой человек с рассеченной бровью (он зашел первым) попросил уточнить место их последнего дела. Он не привык столько говорить, поэтому скоро уставал, подолгу пил воду глубокими жадными глотками, отрешенно смотрел на свои колени, обтянутые измятыми суконными брюками. Его не торопили, не предлагали отнести разговор куда-то на потом, а просто понимающе кивали и терпеливо ждали, когда он вновь соберется с силами.
Гречушкин рассказал все. Даже больше, чем может вместить, с следственной точки зрения, это емкое понятие «все».
Следователь не сказал своего обычного «уведите», а грузно поднялся из-за неудобного стола, проводил Гречушкина до двери, ободряюще похлопал по плечу рукой, тяжелой и жесткой: «Это хорошо, что ты выговорился, очень хорошо… Посвящать жизнь тому, чтобы убивать счастье и радость других, может лишь негодяй. Ну а быть негодяем, Гречушкин, значит, отказать себе во всем человеческом, запомни это. Твое желание выступить на суде учтем. Иди».
Его увели.
Суд был показательным. О громком деле до сих пор вспоминают старожилы, как о случае невероятном. Всего ограблений значилось семь. Была указана также сумма. За давностью времени — прошло двадцать с лишним лет — ее точные размеры Гречушкин не помнит. Трое — они верховодили делом — получили высшую меру наказания. Среди них оказался и Чиж.
На суде Диоген Гречушкин выступал дважды: как обвиняемый и как свидетель обвинения. Случай в судебной практике чрезвычайно редкий. Своей нескладной речью он удивил и потряс всех.
«Я преступник, — сказал он. — Я признаю свою вину полностью, но я ненавижу эту кодлу воров, насильников и грабителей. Я попал в их мир, он подмял меня, подчинил своим законам. Я хочу рассказать суду, как это произошло со мной и может произойти с каждым из моих сверстников. Я хочу рассказать о своей ненависти».
Согласно приговору, он получил шесть лет. Учли возраст и все те же смягчающие обстоятельства. В заключении работал. Назначили бригадиром. Там же успешно окончил десять классов. После двух амнистий, которые пришлись на этот период, был выпущен на свободу. Вернулся в родной город через три с половиной года.
Отец постарел, встретил настороженно. Уже не читал, как раньше, морали, а лишь скупо ткнул губами в лоб сына и сказал устало: «Живи». Гречушкин осмотрелся, с опаской потрогал новые вещи в доме и снова, как когда-то перед судом, всю ночь не сомкнул глаз, уснул лишь под утро. А к вечеру следующего дня окончательно утвердился в мысли покинуть отчий дом. Уехал. Год с небольшим проработал на лесозаготовках. Потом армия. Раз в три месяца писал домой короткие письма. Получал такие же короткие, ничего не значащие ответы. Иногда писал отец, чаще тетя Вера. Память о доме все больше меркла в душе, да и дом тот казался уже неродным.
Наступил последний год службы. Гречушкин старался не думать, что вот когда-то эта привычная, отлаженная раз и навсегда армейская жизнь неожиданно кончится и ему вновь придется ломать голову над извечным вопросом: «А что дальше?» Приезжали какие-то хваткие люди, обещали крепкий заработок, жилье в перспективе, жаловались на завышенные планы, лихо пили неразведенный спирт и так же внезапно уезжали. А время меж тем шло, надо было на что-то решиться. Вечером все больше говорили о доме, вспоминали друзей, вытаскивали измятые, стертые по краям письма и уже, наверно, в десятый раз перечитывали их заново, не стыдились читать вслух, будто письма те были не кому-то одному, а всем сразу, отчего и ожидание казалось общим и менее тягостным. И хотя все понимали: жизнь сложится по-разному, но с удивительной настойчивостью повторяли одно и то же: «Сначала надо вернуться домой, поставить отметку на косяке. А уж потом, потом… Двинуть куда-нибудь на край света, где и дни в другом порядке, и за деньгами не иначе как с наволочкой ходят, и в руках смышленых крайняя потребность». Гречушкин слушал сбивчивые речи товарищей и не понимал, отчего в душе его не убывает мрачности. А может, и понимал, боялся признаться, что нет у него желания возвращаться домой. Когда перед строем зачитали приказ министра и дали команду разойтись, Витя Шмаков, его сосед по койке, увесисто хлопнул Гречушкина по плечу, заглянул в его угрюмое лицо и своим смешливым голосом сказал: