«Мать твою за ногу, Карастоянова!» — три раза повторил я про себя, и всего меня окатило горячей волной бессильного гнева. Она была моей начальницей, так что я запасся терпением выслушать ее до конца.
— Калин, что ты там пишешь? — спросила она, вытаращив глаза, как будто и правда знала, что я там пишу. Но я-то помнил: она просто любила самый обычный жест сделать значимым и по-театральному ярким.
— Да тут один старый эпикриз заканчиваю, — пробурчал я и начал стирать три последние строчки в заявлении об уходе. Доктор Карастоянова наклонилась надо мной (что делала крайне редко) и посмотрела, что я там стираю.
— Как-то не похоже на эпикриз. И почему ты его удаляешь? — спросила Карастоянова с такой подозрительностью, будто только что разоблачила Мату Хари.
— Да что-то у меня не выходит, — ответил я, обнаглев до такой степени, что в моем голосе не оказалось ни капли смущения. А была только спокойная наглость. Мне ужасно надоело прятаться от всего и вся. А прятался я еще и по другой причине, чтобы глотнуть виски из «служебных» бутылок за какой-нибудь дверью или в какой-нибудь кладовке. И это мне не нравилось, совсем не нравилось. Я стоял на пути к алкоголизму. Знал, но шагал по этой дорожке с улыбкой.
— Да ну! — махнула рукой Карастоянова. Она была неподражаема. Понимала все с полуслова и отступала с аристократической легкостью. Она знала, какие ужасные маленькие преисподни разверзаются иногда в сердцах молодых врачей. Хотя нет, не знала, а скорее предполагала; и проходила мимо них, небрежно махнув рукой: «Эх, все это давно мне известно!»
— Доктор Карастоянова, — я быстренько сменил тему, — что мы будем делать с Василом?
— Как что? — снова округлила глаза она, будучи готовой обратить свою энергию на новый случай. После того, как она перестала интересоваться моими драматическими посланиями, она вновь оживилась и бросила напряженный взгляд на стол. — В каком смысле «что мы будем делать?»
— Так мы же его постоянно запихиваем в…
— Что мы с ним делаем? — оскорбилась Карастоянова и ее глаза вновь наполнились театрально преувеличенным укором.
— Я хотел сказать «размещаем», — усмехнулся я (потому что хорошо знал, что это совсем не «размещение», а настоящее «запихивание», но спорить не хотелось), — так вот, мы же только и знаем, что размещаем его здесь, назначая принудительное лечение, потом мы его освобождаем, потом снова забираем… таскаем по судам, а ничего не меняется, его состояние без изменений… Так вот я и спрашиваю себя: зачем мы мучаем человека… Я чуть ему руку не сломал… когда это было?
— Уж месяц как, — сказала Карастоянова. — И что ты предлагаешь? Совсем его не лечить? Оставить в покое и отправить домой? Так он же мать свою прикончит, а, Калин? Прибьет или придушит эту старую ведьму.
— Ну, да! — промычал я. И подумал о своем письме. Я начал его писать как поэму. А сейчас я осознал, что хотел написать о своей свободе. Письмо или поэму. Да что получится. Я хотел описать, как освобожусь от всего, что меня сковывало. Я чувствовал себя, как несчастный больной, замотанный в воняющие мочой простыни, связанный толстыми, врезающимися в кожу ремнями, накаченный тысячами миллиграммов галоперидола, хлоразина, тизерцина, флупиртина, флупентиксола, диазепама, антиалерзина, сульпирида и лепонекса. Безумный, который пишет письмо-заявление-стихотворение, чтобы освободиться.
— Скажи-ка, — снисходительно посмотрела на меня, прикрыв глаза от сигаретного дыма, Карастоянова, — скажи мне, мой друг, что по твоим представлениям мы можем сделать с Василом? Потому что уж очень по-философски ты рассуждаешь… этим утром ты говоришь не как психиатр, а как какой-то… гражданский.
Я ужаснулся этому случайно, но удачно подобранному слову — «гражданский». Она произнесла его бессознательно, но сейчас это слово довлело над нами, потому что я молчал. Как будто мы, психиатры, не были гражданами, не были обычными людьми, живущими мелкими житейскими заботами, а были винтиками какой-то полицейской системы!
— Как что мы можем сделать? — неожиданно вышел из себя я. И не из-за того, что Карастоянова так ясно определила, чем мы занимаемся. На самом деле, я разозлился на собственную беспомощность. Я хотел освободиться от всего, что меня душило, я метался и бился в конвульсиях, я боролся. Но как? Как я боролся? Лежал и ворочался в опутавших меня гнилых тряпках, делавших меня несвободным, пускал слюни на связывающие меня ремни. А мог бы просто выпрямиться — мощно и сильно — встать во весь рост, сбросить с себя эти вонючие путы и пойти вперед. Свободным, как неиспорченный ребенок.