— За всю жизнь ты погладила меня только один раз. Помнишь, когда?
Дядюшкины слова словно кипятком обожгли бабку. Она снова стала суровой. И резко ответила:
— Может, и помню.
— Это было… когда я заболел оспой… В Кырломану… Мне было тогда всего лет десять…
Бабка слушает. Молчит. На мгновение задумывается. Потом все так же сурово отвечает:
— Тебе было тогда девять с половиной, а не десять. Только девять с половиной. Совсем ты глупый стал. Никакой памяти не осталось.
— Почти не осталось, — говорит дядюшка. — И сил почти не осталось. И все же, видишь, вспомнил: когда я был ребенком, ты приласкала меня.
— Мне тогда почудилось, что ты умираешь. Не приди мне это в голову, я не приласкала бы тебя. Нехорошо ласкать детей. Стоит их приласкать, как они сразу наглеют. А когда уж они обнаглеют, попробуй-ка добиться от них послушания.
Дядюшка Тоне молчит. Моргает. И шепчет:
— А вот теперь… теперь, мама, ты приласкала меня во второй раз…
— Да. Это верно. Во второй раз, — отзывается бабка. — Потому что, с тех пор как я тебя помню, тебя второй раз подстерегает смерть. Однако на этот раз, Тоне, я, кажется, не ошибаюсь. Я думаю, теперь ты уж точно умрешь.
— Хорошо бы, если бы ты и на этот раз ошиблась, мама.
— Нет, Тоне, на этот раз я не ошибаюсь. Ты умрешь. Ты умрешь уже этой ночью, парень. Твои руки… Твои руки, кажется, уже помертвели. Холодны как лед.
Дядя Тоне закрывает глаза. Долгое время лежит молча, не открывая глаз. Мы тоже молчим. Бабка теряет терпение… Спрашивает:
— Ты умер, Тоне?
— Нет, мама, не умер.
— А коль не умер, открой глаза. Вот когда умрешь, закроешь глаза навечно. Будешь лежать с закрытыми глазами, пока не превратишься в прах.
Дядюшка снова открывает глаза. Из боязни, что бабка вновь начнет ему выговаривать. Долгим взглядом останавливается на каждом из нас, будто хочет сохранить о нас память и на том свете. Это утомляет его. Кротким голосом человека, навсегда покончившего все счеты с жизнью, которому нечего и не с кем делить, произносит:
— А если так, мама, если ты говоришь, что я умру уже этой ночью, значит, времени у нас в обрез — только на то, чтобы попросить друг у друга прощения.
— Да, Тоне, попросим друг у друга прощения.
С этими словами бабка наклоняется и целует дядю в щеку. Дядюшка подносит к губам и целует бабкину руку. Потом говорит:
— Прости меня, мама. За все, в чем я перед тобой виноват, прости меня.
— Я прощаю тебе, Тоне, прости и ты меня. За все, в чем я перед тобой провинилась, прости меня, сынок.
— Прощаю, мама.
Дядюшка Тоне целуется с моей двоюродной сестрой и братом. Просит у них прощения. Потом зовет и меня.
— Племянник, подойди, попрощаюсь и с тобой.
— Простите меня, дядюшка.
— Прощаю, Дарие.
— И я прощаю вас, дядюшка.
Я целую его холодную руку. Дядюшка целует меня в щеку. Губы его тоже холодны. Холодны как лед. И только дыхание остается горячим. Скоро охладеет и оно. В один прекрасный день или однажды ночью охладеет и мое дыхание. Брат Мишу шмыгает носом. Другой мой брат, Жорж, — парень с большими густыми бровями, лицом — вылитая бабка, — по-прежнему невозмутим и не обнаруживает ни малейших признаков волнения. Происходящее не огорчает его. Только злит. Мой третий двоюродный брат, Кодин, — маленький, с круглым, как арбуз, лоснящимся лицом, — стоит рядом со мной, не испытывая никаких чувств, и думает о чем-то постороннем, возможно, о выстрелах, чей треск не прекращается ни на минуту, а может быть, о сигнальной трубе, чей сиплый звук донесся до нашего слуха. Моя двоюродная сестра Нигрита крепится. Но вдруг внутри нее словно прорвало плотину. Из глаз хлынули слезы. Она кусает губы. Хочет сдержаться. Дуреха Вастя, опустив голову, шепотом пересчитывает половицы.
— Одна, две, три, четыре…
Возле кровати, где покоится дядя Тоне, лежит на полу длинный узкий половичок с аляповатым рисунком: аист раскрыл крылья, словно собирается взлететь. Но птицы, изображенные на половиках, никуда не летят. Так же как и те, что рисуют на вывесках. С губ дядюшки слетает стон: