– А вот эта белая шерсть у него на спине – так и должно быть?
– Это не шерсть, дорогой, это просто волосики. Они выцвели на солнце.
Хоть он и толстяк – вместо запястий и щиколоток у него вообще жирные складки, – и всего с одним зубом, а говорить совсем не умеет, ни словечка, Уиллс симпатичный, думал Саймон. Он взял плюшевого медведя и осторожно поднес к лицу Уиллса. Тот поднял голову, заулыбался, схватил медведя за ухо и потянул в рот.
– Так он никогда не научится ползать, – Сибил забрала медведя и поставила его так, чтобы Уиллс не мог до него дотянуться. Саймону показалось, что малыш сейчас расплачется: его лицо густо покраснело, он как-то странно закряхтел. А потом вдруг умолк и выглядел при этом так, будто глубоко задумался. И наконец довольно заулыбался, а вокруг распространилась тошнотворная вонь. Саймон сморщился и отпрянул.
– По-моему, он что-то наделал.
– Ну конечно! Ах ты, умница! – Мама подхватила его. – Сейчас отнесу его в дом и переодену… Ох, дорогой, опять ты порвал шорты!
Саймон глянул вниз. Шорты были порваны еще до обеда о гвоздь в двери теплицы. Странно, что мама раньше не заметила, но, с другой стороны, ей сейчас хватает забот с Уиллсом. Непонятно только, как ей не противно обниматься с тем, от кого так воняет.
– Перед чаем смени шорты. И занеси их ко мне в комнату, я зашью.
Саймон застонал. Для всех кузенов было делом чести уклоняться от обязательных переодеваний на том основании, что иначе их заставят переодеваться еще чаще.
– Мам, ну я же могу переодеться, когда буду мыться! Мне что, теперь переодеваться дважды в день – нет, трижды, если считать вместе с утром!
– Саймон, ступай переодеваться.
И он подчинился. Проходя мимо дедушкиного кабинета, он услышал голос отца и остановился. Может, папа согласится после чая погонять его в теннис. Но голос не смолкал: папа что-то читал – кажется, скучный Times. Взрослые, похоже, помешаны на газетах: не только читают их, но и обсуждают каждый день за столом. А бедный старый Бриг почти ничего не видит, поэтому всю эту скучищу читает ему кто-нибудь другой. Саймон зажмурился, чтобы проверить, найдет ли он свою комнату, если ослепнет, и насилу добрался до нее, да и то лишь потому, что жульничал и подглядывал наверху лестницы. Дойдя до двери своей комнаты, он столкнулся с выходящей оттуда Полли.
– А я как раз положила тебе на кровать извещение, – сказала она. – Ты почему жмуришься?
Он открыл глаза.
– Просто так. Ставлю опыт.
– А-а. Так вот, это извещение про музейный сбор. В пять часов у старого курятника. Тебя любезно приглашают посетить его. Сам прочитаешь в извещении. Оно на твоей постели.
– Ты уже говорила. Раз ты все мне рассказала, читать его я не буду.
– А придешь?
– Может, приду. А может, и нет. Сейчас я на чай.
Она вошла в комнату следом за ним.
– Саймон, музей вообще не нужен, если людям он не интересен.
– Для меня это занятие на рождественские каникулы.
– Нельзя закрывать музей почти на весь год. Экспонаты придут в состояние полной негодности.
Он вспомнил обломки керамики из огорода, ржавый гвоздь, камень, найденный в Бодиаме, и пенни георгианских времен, пожертвованный Бригом, и сказал:
– Не понимаю, что им сделается. Если они до сих пор сохранились, значит, продержатся еще несколько лет, даже если их никто не увидит. В любом случае я уже знаю их как свои пять пальцев. – Он расстегнул ремень с пряжкой в виде змеи и с упавшими до щиколоток шортами прошаркал к комоду, чтобы взять другие. – Может, лучше позовешь Кристофера? Он сможет быть хранителем отдела естественной истории.
– Отлично придумано! Сейчас позвоню в Милл-Фарм и приглашу его.
Но трубку взяла тетя Вилли, которая понятия не имела, где Кристофер.
Весь обед, на который ему даже глядеть не хотелось, Кристофер просидел, мучаясь тошнотой. Он всегда с трудом переносил поездки в машине: когда он снимал очки, у него раскалывалась от боли голова, когда надевал их – начинало укачивать. Хорошо еще, за рулем сидела мама. Хуже бывало, когда машину вел папа, потому что он всегда выставлял Кристофера болваном и слабаком и злился из-за каждой остановки, а Кристофер боялся, что его стошнит прямо в машине и неизбежно разразится жуткий скандал. Порой ненависть к отцу вспыхивала в нем с такой силой, что он представлял, как отец падает замертво или в него ударяет молния и он хотя и не умирает, но не может больше выговорить ни слова. И конечно, от этого Кристофер сразу чувствовал себя чудовищем и сгорал от стыда. Но обычно он воображал, как делает что-нибудь удивительное – вернее, довольно заурядное для большинства людей, но недоступное ему, – и делает настолько хорошо, что отец говорит: «Ну надо же, старина Крис! Это было превосходно. Я думал, так не умеет никто, а тем более ты!» Он бы купался в лучах восхищения, а его отец иногда небрежно обнимал бы его за плечи жестом, который у мужчин означает глубокую привязанность, а может, даже и любовь, только о ней упоминать ни в коем случае нельзя. Порой ему представлялось, как отец язвит и отпускает уморительные шутки в адрес кого-нибудь другого и призывает его посмеяться вместе с ним. Это была своего рода отвратительная роскошь: сразу же устыдившись, он еще долго чувствовал себя виноватым. Как он мог согласиться наблюдать или даже участвовать в этом действе только потому, что перестал быть жертвой, если прекрасно понимал, насколько это мучительно? И он опять наполнялся ненавистью к отцу и к себе – за то, что искал одобрения такого негодяя. Наверное, и сам он омерзителен, а значит, нет ничего странного в том, что отец продолжает срывать на нем злость. Ведь это же правда, ему из рук вон плохо дается все то, что ценит папа: спорт, игры, даже сборка моделей аэропланов и математика. И рассказывать истории он не умеет, и шутить, и вечно что-нибудь сбивает или роняет – как рохля-теленок в посудной лавке, сказал отец на прошлой неделе, когда он раскокал сахарницу. В последние три года он начал заикаться, особенно когда его о чем-нибудь спрашивали, поэтому теперь он просто старался делать все, как хотел отец, например, грузить вещи в машину сегодня утром и не говорить ни слова. Он привык быть полным неудачником и хотел только, чтобы его оставили в покое, но мама всегда пыталась подбодрить его, расспрашивая о вещах, которыми, как она знала, он интересуется, и от этого ему хотелось плакать, так что в итоге он и ей почти ничего не говорил. Он понимал, что мама, должно быть, очень любит его, если так беспокоится, и презирал ее за это: ведь это же глупо – любить ничтожество только потому, что он твой сын, и больше о нем даже сказать нечего. Но теперь, хотя его мутило и немного побаливала голова, он вдруг отчетливо ощутил какую-то легкость, странное и смешное сочетание свободы и безопасности. Отъезда из Лондона, от папы и школы, кому угодно хватит для счастья, думал он. После обеда он надел сандалии и ускользнул, и никто не видел, как он уходит.