Никакого пристанища у меня не было. Днем я отсыпался где придется, чаще всего в каких-нибудь зарослях. Спал я часа три-четыре. Поэтому ночью на меня нападала зевота и слипались глаза. Платили мне гроши, но карточка была рабочая. Это давало возможность кое-как существовать. Я чего-то ждал, на что-то надеялся. Иногда подумывал о возвращении домой, но вспоминал участкового, вопросительные взгляды соседей и говорил себе: снова придется доказывать, что я не рыжий. Да и с Люсей было бы тяжело встретиться. Вскоре после демобилизации, когда я еще и не помышлял о поездке на Кавказ, мы наконец объяснились. А в первые дни Люся уклонялась от разговора: то ссылалась на дела, то выдумывала еще что-то. Мне надоело это, и через неделю, нагнав Люсю утром во дворе, я сказал ей, что не отпущу ее, пока мы не поговорим.
— Ну что тебе? — устало откликнулась она.
Я сказал то, что мысленно говорил ей много-много раз.
— Смешно, — откликнулась Люся, окинув меня взглядом. — Ты гол как сокол, и никаких перспектив.
Я возразил, хотя понял — Люся права. Начал уверять ее: обязательно чего-нибудь добьюсь, поступлю на работу, стану учиться. Люся слушала меня с таким отсутствующим выражением на лице, что даже дурак поперхнулся бы, но я в те минуты, наверное, был хуже дурака.
— Все? — спросила она, когда иссяк поток моего красноречия.
Я почувствовал: еще мгновение, и мы расстанемся навсегда. Стремясь отсрочить этот миг, снова принялся переубеждать Люсю.
— О, господи! — громко сказала она, так громко, что мне показалось — весь двор услышал.
— Ладно, — прохрипел я и, не оглядываясь, пошел прочь.
На душе было пакостно. Я долго-долго шатался по улицам, мысленно спорил с Люсей, что-то доказывал ей. Домой возвратился часа через три. Мать сразу же сказала, что приходил Болдин, обещал заглянуть чуть позже.
«Значит, он тоже демобилизовался или в отпуск приехал», — решил я и стал гадать, в каком он звании и сколько у него наград. Вечером, когда Болдин пришел, я своим глазам не поверил: в гражданском пиджаке и на груди пусто.
— Пройдемся? — предложил он, когда мы обменялись рукопожатиями.
Окна Люсиной комнаты выходили во двор. Я был уверен, что Болдин обязательно посмотрит на эти окна, но он даже не покосился на них. Несмотря на это, я все же спросил:
— Встречаешься с ней?
Болдин не стал темнить, сразу же сказал, что встречается.
— Расписываться будете? — выдавил я.
Он помолчал.
— Предлагал, однако она колеблется.
— Ко-леб-лет-ся?
Болдин кивнул, по его губам скользнула усмешка, глаза сделались злыми.
— За ней один тип увивается — не первой молодости, но с квартирой, с хорошим окладом. Она себе на уме, наша Люся, она прекрасно понимает, что даже с милым в шалаше рая нет.
— Люся не такая! — воскликнул я, хотя еще утром, после разговора с ней, подумал то же, что сказал теперь Болдин.
— Такая, — подтвердил Болдин и повторил: — К сожалению, такая.
В его словах не было боли — одна досада. Машинально отметив это, я наконец спросил о том, о чем собирался спросить, как только увидел Болдина.
— Не пришлось повоевать, — сказал Болдин. — Во время очередного медосмотра врачи нашли что-то и написали: нельзя летать.
«Мог бы в пехоту попроситься!» — жестко подумал я и, погасив возникшую неприязнь, поинтересовался судьбой Сиротина.
— Служит, — сказал Болдин.
Я был в шинели нараспашку, с орденом и медалью на гимнастерке. Пока мы разговаривали — и в комнате, и во дворе — Болдин косился на мою грудь. И наконец спросил:
— За что дали?
Медаль «За боевые заслуги» мне вручили в конце войны, когда щедро награждали всех, кто имел ранения, кто воевал так, как и положено было воевать, а орден я получил еще раньше…
В жизни каждого человека есть обстоятельства, которые навсегда оседают в его памяти, к которым он, помимо воли, возвращается, спрашивает себя — правильно ли он поступил тогда? Иногда кажется: все было — лучше не придумаешь, а душа, несмотря на это, болит.
Вон сколько лет позади, а я помню все-все, что произошло в Прибалтике, помню так отчетливо, как будто то, о чем я сейчас расскажу, случилось только вчера.
Немцев было восемь, нас четверо. Мы увидели их в тот момент, когда они, перебрасываясь отрывистыми фразами, выходили на освещенную солнцем опушку. Мы их видели и слышали, а они нас нет. Сержант — не помню его фамилию — шепотком приказал подпустить немцев поближе. Они шли вразброд, на груди висели автоматы, рукава были засучены. Когда осталось метров пятьдесят, сержант скомандовал: «Пли!» — и четыре винтовочных выстрела слились в один залп. Два немца повалились, как снопы, а остальные, попятившись, открыли огонь. От деревьев отлетала кора, с треском ломались сухие ветви. Пули пролетали сбоку, и я понял — немцы палят наугад.