Я вспомнил о Нинкиных родителях, спросил, живы ли они.
— Мать жива, — вяло ответила Нинка. — По-прежнему в Таганроге живет — я оттудова родом. Отец на фронте погиб. Последний раз мать год назад видела. Посмотрела на нее издали, а подойти не подошла.
— Почему не подошла?
Нинка ткнула окурком в крышку стола, на ее лице выступили пятна, глаза стали злыми.
— Почему да почему… Чего ты в душу лезешь? Не подошла — вот и весь сказ!
Несколько минут мы молчали: я — обиженно, она — сердито. Зеленоватая окраска сдвинулась, потускнела, в помещении чуть потемнело.
— Так и будем сидеть? — спросила Нинка.
Я не ответил. Она поежилась, накинула на плечи шаль.
— Тут всегда холодает, когда солнце садится.
Я продолжал молчать.
— Согрел бы, — вдруг жалобно сказала Нинка и устремила на меня такой взгляд, что я не смог устоять…
Лежа на топчане, я ощущал бедром ее бедро. Увидев родинку на Нинкином плече, неожиданно прикоснулся к ней губами.
— Чего? — сонно откликнулась Нинка и, перевернувшись на спину, просунула руку мне под голову.
— Надо одеться, — сказал я и почувствовал: сейчас все, что было, повторится.
Так и случилось. Потом Нинка встала. Не стыдясь своей наготы, принялась готовить обед: ополаскивала помидоры, резала хлеб, чистила рыбу — от нее слегка попахивало тухлинкой.
— Накинь что-нибудь! — потребовал я.
Повернувшись ко мне, она с вызовом спросила:
— Не нравлюсь?
— Нравишься. Даже очень! Но все же оденься.
— Зачем?
— Войдут — неудобно будет.
Усмехнувшись, Нинка нехотя натянула прямо на голое тело кофту и юбку. «Лучше бы ты по-настоящему оделась, чтобы никто ни о чем не догадался», — подумал я.
— Боишься наших-то? — спросила она.
— Чего мне их бояться?
— Они и психануть могут.
— Я сам такой!
— Смелый. — В Нинкином голосе не было одобрения — только издевка; это еще больше убедило меня, что она пропащая.
Не дочистив рыбу, Нинка стряхнула с рук чешую, обтерла их какой-то тряпкой, брезгливо понюхала, после чего показала взглядом на ведро.
— Слей-ка!
— Прямо тут?
— А то где же? Да и сам рожу сполосни — не умывался же.
— Давай лучше туда сходим, где ты посуду мыла и купалась.
Нинка презрительно усмехнулась.
— Сиганешь, а мне отвечать?
— Даже в мыслях этого не было! — воскликнул я и подумал, что где-то поблизости есть подземный ручеек, который, наверное, может вывести на волю.
Слил Нинке, умылся сам. Земляной пол быстро впитал воду — осталось только влажное пятно. Заглянув мне в глаза, Нинка улыбнулась.
— Не серчай. Лучше скажи, петь умеешь?
— Не умею.
Она взяла в руки гитару.
— Тогда «цыганочку» сбацай.
— Тоже не умею.
— Эх ты… А я и петь, и плясать люблю. — Подтянув колки, Нинка перебрала струны и вдруг запела приятным сопрано:
Нинкины глаза были устремлены куда-то вдаль, в голосе отчетливо проступала тоска, и я понял — она поет о себе, о первой неудачной любви…
Господи боже ты мой, что я должен сказать о ней? Она и нравилась мне, и вызывала теперь что-то похожее на отвращение. Но можно ли гадко говорить о женщине, с которой ты только что… Мне возразят: «А ты не делал бы этого». А я вот сделал и теперь испытывал смешанные чувства — досаду, боль, ненависть к ней, да и к себе тоже.
Вошли женщины — все трое, с тяжелыми кошелками в руках. Та, что подавала вчера сало и помидоры, сказала, грузно опустившись на топчан:
— Весь день сердце ноет — предчувствует что-то.
Нинка познакомила нас. На топчане сидела Вера, та, что в тельняшке, была Таськой, третья — она неторопливо выкладывала на стол припасы — назвала себя Катериной.
На Таськином лице был отпечаток порочности: выщипанные брови, помада на губах, слипшаяся от пота челка. Вера и Катерина производили впечатление самых обыкновенных женщин, даже внешне были схожи: одинакового роста, склонные к полноте, круглолицые. В их манерах проглядывало что-то домашнее, уютное. «Должно быть, оказались тут случайно», — решил я и вскоре убедился — так оно и есть.