Неужели были мечты, надежды? Неужели было счастье и уверенность, что Люся станет моей женой? Начать бы жизнь сызнова… Вошла сестра с термометрами, и мои размышления оборвались.
Сунув градусник под мышку, Андрей Павлович снова уткнулся в книгу.
— Интересная? — спросили.
— Угу. — Он явно не хотел затевать еще один разговор о литературе.
Василий Васильевич долго отказывался брать градусник: мол, одно лишь расстройство от него. Сестра стала настаивать, и он вынужден был подчиниться. Как только она закрыла дверь, Панюхин воскликнул:
— Толковая девушка, но до нашей Гали ей далеко!
Василий Васильевич внимательно посмотрел на него.
— Влюбился?
— В кого?
— В нашу Галю — в кого же еще.
Панюхин вильнул взглядом, и я понял: он влюблен по уши.
Вернулась сестра. Прежде чем отдать ей градусник, все, кроме Василия Васильевича, внимательно посмотрели на ртутный столбик. Панюхин не скрывал своей радости. Рябинин поморщился. Отметив что-то в блокноте, сестра сказала Василию Васильевичу:
— Постельный режим!
Мне она сказала то же самое, хотя температуры у меня не было.
— Лежать, лежать, — повторила сестра в ответ на мои протестующие возгласы. — Вновь поступившим до обхода врача полагается находиться в постели.
Я покорно кивнул и сразу же решил: «Надоест лежать — встану». И встал: после ужина, на втором этаже, в коридоре, установили кинопередвижку.
Фильм был старый, еще довоенный. Я видел эту картину несколько раз, откровенно позевывал, хотел вернуться в палату, но раздумал. Как только глаза привыкли к темноте, стал озираться. Позади меня белели халаты — там стояли тесной кучкой освободившиеся от работы сестры и нянечки. Они жили поблизости от госпиталя, могли бы уйти домой, но остались посмотреть фильм.
Экран был повешен на стене — на выступе, отделявшем широкую часть коридора от узкой. Пространство между экраном и переносной киноустановкой было забито стульями. Узенький — бочком протиснуться можно — проход отделял эти стулья от стены, окрашенной точно такой же, как и палаты, голубоватой краской. Те, кому не хватило стульев, стояли. Одинаковые серые халаты с коричневыми отворотами, одинаковые лица. Андрей Павлович и Панюхин сидели наискосок от меня. Кинокартину они воспринимали по-разному. Панюхин по-детски приоткрывал рот, вытягивал шею. Андрей Павлович даже в самых напряженных сценах оставался невозмутимым. Герои фильма радовались, грустили, пели, попадали впросак, но это не трогало меня — уж слишком неправдоподобной была жизнь на экране.
После кино, когда мы возвратились в палату, Панюхин громко похвалил фильм.
— Мура! — возразил я.
— Мура?.. Все красиво, все интересно.
— Но неправдоподобно. Где ты видел такое?
— Зря показывать не станут.
Легонько покашляв, Андрей Павлович сказал Панюхину:
— Счастливый вы человек, коль так думаете.
Славка полез в бутылку, но его никто не стал слушать…
Перед отбоем нам наконец удалось уединиться и поговорить. Панюхин считал меня погибшим. Сам же он в том бою даже ушиба не получил. Погоняв по скулам желваки, Панюхин добавил:
— Из нашего отделения в строю только я остался. Удержать деревню мы не смогли — к немцам помощь подоспела. Через два дня еще одна атака была. Наши артиллеристы по их позициям больше часа молотили. И танки впереди пехоты пошли. Так расколошматили немцев, что тем, кто уцелел, наверное, до сих пор икается. И снова мне повезло — ни одной царапинки. После этого боя я еще две недели в штрафбате находился. Потом повесили мне на грудь медаль и перевели в пехоту.
Я рассказал про госпиталь, про Щукина. Панюхин не сразу понял, о ком идет речь. А когда понял, задумчиво сказал:
— Может, этот парень действительно не такой, каким казался.