Выбрать главу

— Сережа! Тебя Гуров ищет! — крикнул Синенький. Гуров сидел в своем расписном бонбоньерочном кабинете и мял в руках бумаги.

— Так что, Сергуня, у меня вот какой к тебе разговор… Так что, ты сам понимаешь, последние дни месяца… А ты тут, понимаешь, рванул на тысячу! Ну, откуда я тебе возьму? Перерасход же фонда зарплаты. Цех премиальных лишится. Ребята обидятся. И все такое… Давай я тебе распишу эту тысячу на несколько месяцев.

— Ну что ж, — легко согласился Сережа. — Мне лишь бы к лету… Толика надо в Крым на все лето.

— К лету можно, — с облегчением вздохнул Гуров. — К лету все выпишем… Ли то у нас, ли то в сберкассе, тебе все одно. Тебе даже лучше. И рабочим не так обидно… Ведь нормы-то теперь хочешь не хочешь, а пересматривай! И все ведь через тебя. Обида, конечно, у рабочих. А тут еще перерасход фондов. Цех премии лишится — и опять же через тебя!

Сереже не приходило в голову смотреть на дело с этой точки зрения. «Пересмотр норм, перерасход фондов… На обиде рабочих спекулирует. А не на тебя ли рабочие обижаются?» Он заторопился: — Я же соглашаюсь.

— А еще я хотел тебе сказать, — ободрился Гуров, — киношники хотели прийти. Так они не придут. Не жди.

— Я их не звал! — слегка обиделся Сережа. — Я их сам отклонял. Мне время дорого. Только что же это они: то просят, уговаривают — жди, приедем, — то вдруг не надо?

— Шуму, шуму поменьше! — наставительно и строго сказал Гуров. — Зряшная все это шумиха.

Дома Сережу встретили торжественным пирогом.

— Ну как, дед, признал ты меня теперь за человека? — спросил Сережа.

Василий Васильевич молча налил заветной наливки, настоянной на вишнях своего сада.

Одну модель Сережа принес показать Толику:

— Ну, гляди! Ты все допытывался, какая. В этой модели, если хочешь знать, твое здоровье! Заработаю тебе на Крым. Поедешь теперь на все лето с матерью.

Приходили знакомые, поздравляли, но к вечеру сказалось напряжение дня. Охмелевший от работы, от удачи, от поздравлений и вина, Сережа ушел в заднюю комнату, где спал вместе с дедом, и спозаранок улегся в постель. Как только он смежил веки, в памяти всплыли молодой, легкий, сияющий снег, и такие же легкие, сияющие отливки, и над всем этим кроткое и гордое лицо Даши.

«Хорошо, все хорошо», — подумал он и вспомнил, что обещал этот вечер провести с Игоревой. Месяц назад он пришел к ней, стал целовать ее, потому что она этого ждала, а ему хотелось чувствовать себя взрослым. Сперва он снова испытал то разочарование, которое пережил весной, и снова сказал про себя: «Холодная штамповка». Потом Игорева прижалась к нему тонким, умелым телом. После этого он ночевал у нее еще несколько раз. Он и гордился тем, что он уже мужчина, и досадовал на себя, и минутами брезговал и собой и ею. «Идти к ней сегодня? Нет». Ее подкрашенные губы и короткие смешки никак не помещались в этом снежном и белом дне. «Зачем я все это затеял? — упрекнул он себя. — Перед ней я не виноват. Не первый я у нее и не добивался ее, сама она за мной гонялась. Хорошо, что не обещал ничего и ни разу не обмолвился про любовь. — Неприятное ощущение все же не проходило. — Перед кем виноватюсь? Перед собой? Перед ней… перед Дашей? Вины нет, а думать нехорошо. Ну, и не буду думать. Было и прошло!»

Он с наслаждением вытянулся на кровати и снова, уже в полудреме, увидел отливки, и белый снег, и маленькие следы на белом снегу. И вдруг представилось ему, что не Игоревой, а Даше однажды запрокинет он назад голову. Сердце сразу забилось сильно, словно заглянул в глубину. С Игоревой никогда этого не испытывал. У той и глубины-то нет никакой!.. А Даша? За руку ее взять — сердце забьется. В глаза поглядеть, как сегодня, — и то забьется…

Вспомнил, как шла, как убегала от него, — пугливая милая, своя, — как печатала следки на снегу. Стало трудно дышать от радости, приложил руку к сердцу, сам удивился, как бьется. «Отпечатала, отпечатала следок… И ступать-то еще не научилась, а уже сколько гордости, сколько характера! Высоко понимает о жизни! Бежит от меня. Все равно я ее настигну. Настигну! — Уже засыпая, теряя нить мыслей подумал — Что же, что такое отличное есть на свете? Даша, снег, отливки».

Сережа засыпал, а в эту минуту Гуров разговаривал по телефону с Вальганом:

— Как же теперь быть-то, Семен Петрович? Уговорил я его нонешнюю тыщу расписать на несколько месяцев. А если он завтра опять тыщу оторвет? Ведь по закону мы ему шесть месяцев должны платить по теперешним расценкам. Говорят, Гуров — консырватор, говорят, Гуров косный, а как я должен теперь поступать, если он у меня будет рвать в день по тысяче? Ли то рекорды, ли то фонд зарплаты!

— Постой, постой, — одернул его Вальган. — Что ты паникуешь?

— Так ведь тут Карамыш бегает. Говорит, самим давно надо было организованно внедрять кокыль. Не очутились бы, говорит, в таком положении! Так ведь разве я был против этого кокылю? А как я его буду внедрять, когда у меня ни фондов, ни планов — ничего нету! А теперь я выхожу консырватор! А что же я, консырватор, должен делать, если он начнет отрывать на этих моделях в день по тыще?

— Ты что, приклеил Сугробина к моделям траков? — спокойно спросил Вальган. — У нас сложный министерский заказ по литейному оборудованию. Перебрось Сугробина на этот заказ. Рваческих настроений поощрять не будем. Так и…

Он оборвал на полуслове — позвонили по ВЧ.

— Тут газетчики возмущаются, — узнал он голос Гринина. — Говорят, у вас чудеса в модельном, молодой рабочий внедряет кокиль. Кокиль дает невероятный скачок в производительности. Это ж дело принципиальное, а ты против широкого показа и опубликования. Что за дикая линия?

— У меня дикая линия? Любят у нас разводить шумиху! Ну отлили в кокиль два десятка моделей! Нельзя же, не проверив, ать-два, делать из этого мировое событие. Людей же портим. Показное рекордсменство осуждено партией.

— Ты на партии не спекулируй! — взорвался Гринин. Вальган давно видел в Гринине недруга. Но сейчас, на судьбе Сугробина, впервые опробовалась и так резко прозвучала непримиримая враждебность.

— Я тебя не первый год знаю, Семен Петрович. — продолжал Гринин. — Кто-кто, а ты по пустякам умеешь нашуметь громче громкого. А когда рабочий тычет завод носом в косность, тебя вдруг скромность обуяла, замолчал.

— Я сам знаю, когда мне молчать, когда не молчать!

…Сережа засыпал блаженно и покойно, не подозревая, какие противодействующие силы ожесточенно скрещиваются в эту самую минуту над мирной его подушкой, над сонной его головой.

На мгновение мелькнуло в его памяти неприятное, тревожное, не совсем ясное — разговор с Гуровым о пересмотре норм, о перерасходе фондов, о чьих-то обидах.

Но уже посыпался перед глазами тихий чистый снег, и ощущение счастья, любви, полноты жизни охватило его, и уже в полусне подумалось: «Все равно все перекроет… белым, белым снегом»,

ГЛАВА 22. ПЕРЕД ТРЕТЬИМ ЗВОНКОМ

Многое изменилось в отношениях Тины и Бахирева с того времени, когда они впервые вошли в затхлую комнатушку. Исчезла та ясность, что когда-то позволяла им ни от кого не таясь вдвоем часами бродить по цехам, обдумывая перепланировку завода. Оба они не умели лгать, и вынужденная ложь заставляла их пугаться и чужого приметливого взгляда и собственных, все выдающих лиц. Они договорились не встречаться на заводе. Для встреч оставались считанные минуты в хибаре. Но неумолимый стук маятника длинных старых часов заставлял Дмитрия думать лишь о том, чтобы утолить жажду, которая делалась тем сильнее, чем больше он думал об ее утолении.

Они не были людьми односторонними, но односторонней становилась их любовь, лишенная возможности естественного развития. Тина повторяла себе: «Все скоро кончится. Переживутся тяжелые для него дни, и я прощусь с ним».