Первые уничтоженные собственными руками оккупанты, массовое убийство немецкими танкистами беззащитных раненых детей, прорыв из вражеского окружения, поступление в Школу особого назначения («Сотку»), командировка в тыл противника на правом берегу Днепра для поиска прадеда, тяжелое ранение в печень, госпиталь, новая командировка в Смоленск, смерть прабабушки, взрыв в гостинице «Москва»… События этих шести месяцев мелькнули перед глазами, как кадры из чёрно–белого, но невероятно четкого и жестокого кино.
— Ну, парни, заходим, не стесняемся! — пригласил Пётр Дмитриевич, бросая окурок в снег. — Не на улице же награды обмывать.
Мы вошли в подъезд. Знакомый «запах детства» — старого дерева, пыли и еще чего–то неуловимого ударил в ноздри. Лестница с мраморными ступеньками и литыми чугунными балясинами, широкие дубовые перила, по которым когда–то так прикольно было съезжать… Все то же, но другое. Чище, новее, но и казённее. На стенах нет нацарапанных гвоздем надписей и дурацких рисунков, оставленных подростками, да и цвет краски другой — темно–зеленый вместо светло–синего.
Наша квартира была на третьем этаже. Дверь с номером «10». Прадед достал из кармана ключ — тяжелый, бронзовый — в «моё» время замок поменяли и ключ был тонким, «английским». Едва слышно скрипнув петлями, высокая толстая дверь распахнулась, за ней клубилась пыльная мгла. Петр Дмитриевич посторонился, пропуская меня вперед.
Я вошел и машинально протянул руку к выключателю — он оказался на привычном месте. Под потолком вспыхнула слабенькая двадцативаттная лампочка под абажуром из мутного стекла.
На стене узкой, но вытянутой прихожей — старая, знакомая мне когда–то до мельчайших трещин, а сейчас почти новая вешалка из темного полированного дерева. На ней висел светло–бежевый гражданский плащ прадеда и женское демисезонное пальто с каракулевым воротником, серое, элегантное. Рука сама потянулась, коснулась мягкого, холодного меха. Это было ее пальто. Надежды Васильевны. Моей прабабушки. Той, чьё окоченевшее тело мы с Петром Дмитриевичем подобрали во дворе штаба абвергруппы «Валли–3» после освобождения Смоленска. Я сжал зубы, заставив себя отвести руку.
— Проходи, сынок, не загораживай проход, — сказал прадед, мягко подталкивая меня в спину. — Стоишь, как на вахте. Ты дома, Игоряша, расслабься уже.
Он не догадывался, что для меня эта квартира одновременно родной дом и чужое место, словно сломанная машина времени, где каждый сантиметр полон призраков будущего.
Я снял ремень, сбросил шинель и шапку, привычным жестом повесил их на вешалку. Боевые товарищи последовали моему примеру. В узкой прихожей стало шумно от топота сапог, звона пряжек, приглушенных голосов. Я прошел дальше, в гостиную.
Большая, около тридцати «квадратов», комната с высоким потолком, два высоких окна, выходящие на улицу Горького, но без пластиковых стеклопакетов — массивные деревянные рамы, наглухо задраенные и заклеенные крест–накрест бумажными лентами. Яркие солнечные лучи, преломляясь в узорах инея на стеклах, заливали комнату теплым светом. У стены справа — возвышался монументальный диван. Не тот, «чешский», с продавленными поролоновыми подушками, обтянутый серой рогожкой, на котором я буду играть в «Нинтендо», а солидный, жесткий, обтянутый темно–зеленым репсом. У окна — то самое кресло–качалка, в котором через сорок лет будет любить дремать после воскресного обеда мой отец, Петр Игоревич, «одним глазком» посматривая по телевизору какую–нибудь дурацкую передачу. Ковер на полу — тоже «старый знакомый», только не потрепанный, с вытертым до дыр узором, а яркий, с сочными, восточными красками, с изображением каких–то сказочных птиц среди завитков.
На стене — не портрет бородатого Хэмингуэя в свитере с высоким «горлом», а большая, в тяжелой золоченой раме, картина — репродукция «Корабельной рощи» Шишкина. У каждой эпохи своя мода на искусство…
В изящном, светлом серванте, выполненном в стиле «арт–нуво», с резными колонками и стеклянными дверцами витрин, стояли знакомые мне с детства «безделушки», которые тогда казались старомодным хламом, а сейчас сияли новизной и были материальным символом мирной, благополучной, навсегда ушедшей довоенной жизни. Фарфоровые статуэтки: изящная балерина в пачке, замершая в арабеске и рядом — медвежонок с бочонком меда, наивный и трогательный. Набор хрустальных стопок с золотой каемкой — «горьковские». Хрустальная ваза для конфет, отражающая бледный зимний свет сотнями граней.
И фотография в деревянной рамке — молодая женщина с гладко зачесанными светло–русыми волосами, с ясными, очень добрыми и умными глазами, с легкой, застенчивой улыбкой на губах — Надежда Васильевна. Снимок был сделан до войны, в мирное время — именно его я видел потом в семейном альбоме. Горло сдавило так, что стало трудно дышать. Я отвернулся, сжав кулаки, чувствуя, как по щекам, вопреки всей моей воле, катятся горячие слезы. Я быстро смахнул их рукавом гимнастерки.