Ясная приморская осень сгустила голубизну неба над сопками с облитыми медью дубами, с лиловым виноградным листом, и потекли во двор флотского экипажа запахи лимонника из тайги. Изумрудно-золотисто переливался волнами залив под горячим еще солнцем, стирались в памяти туманы и мороси летней поры.
А как только хмурый командир отпускал Истягина, Серафима торопила в свою комнату. Стала сама не своя. Боялась, что невыносимой станет своим радостным, чуть не навзрыд смехом полупомешанной дурочки, ревнивыми слезами, потерянностью.
«Господи, помилуй! Пропаду без него… Да как же так? Надо мне поспокойнее».
Особенно спокойной норовила быть в последний час расставания, да не вышло со спокоем. Заскрипела зубами и обмерла. И еще раз обмерла на вокзале, когда он разжал ее руки на своей шее, заскочил в вагон. Даже после его ухода так счастливо дрожала, что, кажется, все внутри пело сладкой болью. Спала целые сутки… И потом долго он оставался в ней, почти физически чувствовала его около себя, хотя всего в тринадцать встреч вместилась их семейная жизнь…
Письма приходили редко, довольно странные: какие-то наброски мыслей о каком-то Великом характере, записи замыслов, воспоминаний. О чувствах не писал. И совсем не умолял блюсти верность. Стало казаться временами: да полно, были ли те тринадцать дней? Не сгорела ли их семейная жизнь в эту чертову дюжину?
Начинала было читать оставленные им записки, но бросила — что-то опасное было в них…
От блестящих флотских проходу не было. Военные моряки хоть посдержаннее торговых — в торговом флоте работала референтом, не бросая учебы на последнем курсе. Богатые, ушлые, повидавшие мир торговые моряки. И пожалела она, что принудила Истягина растравить в ней дремавшую женщину. Вся разгоралась до горького бесстыдства и смелости. Ох как остерегался он поджигать, будто чуял, что гореть будет.
Умом понимала: ждать надо — и ждала, но ожидания становились все более виноватившими его, злыми, беспомощными, унизительными.
Призналась толстушке Клаве Бобовниковой, служившей в отделе флота: «Ну хоть бы поскорее ранили моего Антошку… хоть бы на побывку вернулся».
— Вот уж не думала — такая ты дуреха! — Бобовникова расстегнула белую пуговицу с якорьком на всхолмленной, стянутой кителем груди. — Кто он тебе, этот Антон? Вы вместе сколько были? Неделю… Оглядись, выбери мужика попроще, не болтуна. Мой Вася, уходя на фронт, сказал: «Клавка, если приспичит, не связывайся с офицером. С офицером драма получится — семейные они. Будь честная — облюбуй матросика, он уж успокоит, и шито-крыто. Матрос — постоялец ненадолго, в мужья не станет набиваться».
И прямо, вроде с налету, завернул на ее огонек очень видный человек Степан Светаев.
Тогда город был затемнен, летняя ночь светла звездами, отблеском залива. После лекции о международном положении Серафима позвала своих приятелей в гости на квартиру матери. Локаторы (так она называла чутье) ни разу не подводили ее насчет отношения к ней мужчин. И сейчас, не оглядываясь, она чувствовала: Светаев идет за ней. Она знала, что ему надо, но риторический вопрос «Что ему надо от меня?» повторяла про себя, радуясь и все больше оживляясь, болтала с подругами.
У магазина остановилась. Она дала приятелю пропуск и талоны на спирт, колбасу и сигареты с пирамидами и арабом на верблюде на пачке, а сама осталась на улице в тупичке.
Светаев прогуливался по тротуару противоположной стороны улицы, в плащ-пальто, широкий и сильный. Походка спортсменски выделанная — этакий министр, притворившийся фланирующим молодцом в расцвете сил. Вдруг он круто повернул и крупными шагами пересек улицу, подошел к Серафиме, склонив кудрявую голову. Лицо осунулось, жаром и покорностью налились глаза.
— Это я.
— Ну, что? — тревожный шепот ее, оглядка на двери углубляли и закрепляли внезапно ожившую между ними какую-то тайну. — Что тебе, Степан?
— Пойду за тобой, куда велишь.