Выбрать главу

— Уж я так люблю всех вас… а она… гонит меня. Как я брошу вас? Она совсем обессилела. Не брошу — и все!

Истягин пошел в комнату к Ляле.

— Уж не белокровье ли? Тебе-то врачи не сказали правду? — тихо проговорила она.

— Да что ты, Ляля? Ты всегда была благородно белая. Да и брови и волосы оттеняют бледность. А так нормально. Уж сколько на свежем воздухе не была…

Антон боялся увидеть в глазах жены то особенное, свойственное недолгожителям выражение, которое уловил давно, в первые минуты знакомства с Лялей. «Как глянуть, чтоб не заметила, что глянул по-особенному?»

— Ляля, не хочешь ли ушицы, а? — наконец-то взглянул и порадовался тихому свету ее глаз, огромных после родов.

— Уху? Хочу. Порыбачь, Антон.

Уходя, он снова взглянул в ее глаза, надеясь увидеть и боясь, что не увидит все тот же тихий, глубокий свет. Глаза как бы потухали, или дрема пригасила свет.

Валя стирала белье; не вынимая рук из мыльной пены, подняла голову.

— Пока не уходи, Валентина.

Лицо ее в каплях пота осветилось попеременно улыбкой, потом спокойной заботой.

— Ну и спасибо — не гоните. А ты на рыбалке не очень задумывайся. А то ведь иной раз ничего не видишь, весь где-то там… бог знает где. Иди-иди, ну чего задумался?

— Да о том и задумался, без тебя-то что бы делал, а? Пропал бы. Ты уж не бросай нас, Валентина.

Взглянув из-под руки на солнце, он сел в свою остроносую лодку. Трехсильный мотор затюкал, валко потянул к островам, к прикормленному в протоке месту. И теперь, как всякий раз отвалив от берега, Истягин помаленьку успокаивался. «Поправится Лялька, переедем на житье к Голубой Горе», — думал он. И жизни в родном поселке представлялась ему без помех, без многосложностей. Надо бы сразу же тогда скатиться с полой водой.

Родная Голубая Гора близко за хребтом, птице лету всего ничего. Хребет делил резко на два климата город и поселок: тут морось, а за Голубой Горой — солнце. Сухой воздух. Детям полезно пожить там. И Ляле, простушке-хлопотушке.

II

Недалеко от полуострова Истягин кинул якорь, поставил в прикормленном протоке вентеря. В сумерках рыбачил удочками. Старик бакенщик надоумил его держать червей в туеске, в той земле, где они родились. В другой, чужой, земле черви хворают, тоньшают до белой нитки и вконец изводятся… Не то бакенщик говорил, не то сам уж попозже недоумевал: а как же человеку-то в чужой родне душой совместиться?

Проверив закидные, Истягин снял густеру, забросил снова. Закурил, папиросы припахивали рыбой, к пальцам приклеилась чешуя.

В сумерках на песчаном отлогом берегу у латунно тускнеющей воды какой-то крупный мужик и девчонки поставили машину, разбили палатку. А на возвышенности ватажилась молодежь. Даже Истягина манило туда веселое загулье. И он забыл о хворобе жены, о детях…

Шепотливая, вроде бы даже задыхающаяся музыка была диковата, но она была его музыка. Слышалось шарканье ног по жесткому с кремнем суглинку, будто наждачили шероховатую доску. Головы и плечи танцующих обливал свет подвешенных разноцветных ламп.

Музыка с барабанным боем, повелевающим голосом певца и сиповатым, горячо взвизгивающим голосом певицы торжествовала с удалью победившей обыкновенности. Истягин заражался ее непритворством, откровенностью и баловством — не морочила она сложностью непонятной натуры, газами городскими травленная, грохотом ткацких станков оглушенная, веселилась самая обыденная женщина в свой субботний вечер, когда она, вернувшись с работы, накормив детей, постирав белье, выпивала со своим приходящим мужиком и, закурив папиросу, нараспев выкрикивала сиплым задорным голосом: «На планете мы с тобой вдвоем!»

На музыку эту и отзывался Истягин чем-то давно забытым в душе или некогда приснившимся в таежную ночь.

И он, привалившись к дубу, вглядываясь в танцующих, испытывал легкость оттого, что парням к лицу длинные волосы. Легко, энергично танцевали. Диковатая грация. И темная ночь вокруг, и река моет борта лодки, и море поблизости раскинулось. Хорошо. И зачем нападают на молодежь, мол, вальсы не любит. Не дай-то бог дожить мне до тупой смурости и неприязни к молодым. Вона как весело им.

Несколько человек, ребят лет по семнадцати, в замшевых куртках, джинсах роились поодаль от танцплощадки, на границе поляны и пойменного леса. В их позах было что-то вроде скуки и вызова. Подвыпившие, но уже привычные к опьянению. Возможно, эти ребята артелью начали дурить еще засветло. Шли «свиньей» по песчаному плесу: нос — трое, за ними четверо, в конце один — хвост.