Мужественный сипловатый голос придавал особенную грустную глубину словам Тимонина.
— Современность отталкивает моего друга Антона Коныча своей кажущейся фамильярностью, а прошлое морочит своей отдаленностью, и он идеализирует прошлое, не замечая его пошлости.
Истягин словно бы весь огнем взялся, когда Тимонин с дружеским пристрастием спросил: что думает о жизни наедине с самим собой?
— Я имею право так спрашивать, потому что я друг твой. Нина! Люби его!
Ссутулив плечи, Истягин исподлобным взглядом оборонялся от Федора, но безуспешно.
Тимонин с ласковой настырностью глубоко ввинчивался в жизнь Истягина, звал к откровенной исповеди перед молодым поколением, резко встряхнутым в колыбели военными и послевоенными потрясениями.
Тимонинские наметки плана будущей истягинской исповеди Истягин обрезал угрюмым, страшным своей безответственностью признанием: умел когда-то писать… финкой, но деквалифицировался.
Румянец заиграл на впалых щеках Нины.
— Ого, дядя Антон, да вы мужик тот самый! — воскликнула она. Запрокинув голову, впервые за этот день засмеялась.
Истягин, очевидно, мимолетно почувствовал ее особенную, неброскую нежную женственность. И он улыбнулся: швы, которыми был весь исстрочен изнутри, расползались — и он вроде бы очнулся. Она сказала, что Истягин понравился ей какой-то грустной значительностью. И попросила рассказать что-нибудь: в поисках фольклора исходил весь край…
— Рассказик слышал я от старика. Могут ли малолетние дети нести моральную ответственность перед взрослыми за свою забывчивость… — сказал Истягин.
Рассказик велся от первого лица с горькой покаянной исповедью, и, слушая, Нина еще сильнее привязывалась к Истягину.
— …В голодную весну мальчишка поехал с отцом за сеном для первотелки на старый двор — избу проели, остались дворовые постройки. Зимовали у дяди. Отец совсем ослаб, едва залез на лопас к прикладку сена. Кое-как расковырял вилами — зеленое! Засунет крюк в прикладок, вытянет клок — улыбается.
Десятилетний сынишка загляделся на лужу — отражались в луже вешние облака и сам он в малахае с исхудалым лицом.
«Иди, сынок, к шабрихе Нюрке, погрейся».
В теплой солнечной избе заигрался мальчишка с девчонкой, забыл про голод, по отца. Вбегает девчонкина мать:
«Сидишь? А там батя погибает…»
Отец, видно, тянул сено и свалился с лопаса под ноги лошади. Лежал он навзничь в снеговой луже, и лошадь обнюхивала его белое лицо.
Насилу взвалили его на дровни. Скрючило, не разогнется, язык отнялся. Глаза уже с какой-то вечной небесной голубинкой блуждали страдальчески и дико. У дяди изба забита детьми да еще постояльцами-цыганами — пустил на зиму. И хоть тиф-сыпняк выкосил наполовину, все же изба едва не разваливалась — в каждом уголке напичкано бредящими от хвори и голода существами. Под нарами у порога, ближе к свежему воздуху, положили отца.
Иногда он глазами манил сына, а сын боялся его, близко не подходил, весь дрожал. Мать, как ему потом припомнилось, холодновата была к отцу. И это ее отношение мальчик чувствовал и каменел сердцем к отцу. Он не видал кончины отца. Видел только, как зашел могильщик со своим напарником, — общество наняло их хоронить умирающих, и они каждый день объезжали село, заходили в избы, молча уносили покойников, клали на сани, везли на кладбище в братскую могилу.
Так вот, дети, говорил старик, мудрее взрослых и потому имеют право нести наказание наравне с ними. Взрослым надо подняться до уровня детской совестливости и способности к глубокому покаянию.
Нина смотрела на Истягина таким преданным и страдальческим взглядом, «каким первая христианка провожала на Голгофу Христа», — подумал Тимонин.
— Ну вот вам и русская психологическая размазня. Могла ли быть подобная клякса с ребенком и его родителями, скажем, у татар, не говоря уже о немцах или евреях? Но кто еще бессовестно разнагишается до сладострастия в своем самоуничижении? — сказал Тимонин.