— За такую сказку бороду не повыдергают? — неуверенно предположил следователь.
— Борода, бог с ней, абы душа не выскочила. Всю жизнь я придумываю.
— А зачем?
— Да кто ё знает? Такие, значит, у меня мозги разработанные в ту сторону. В ветреную ночь полая камышинка на крыше свистит и свистит. Виновата она? Сказкой-то судьба дышит. Понимаешь, сынок?
— Сказки складные у тебя. А о нашем-то времени нету?
— Придут и о нашем времени, уж изготовились, в детских зыбках зреют. Внуки-то стряхнут пыль с нас, воспоют на свой лад.
— А про меня можешь?
Светло и сине взглянул Филипп на следователя:
— Надо крыльями пошевелить. Только, чур, не серчай!
— Валяй, дядя!
Филипп привстал и, стоя так на полусогнутых, слабым и чистым голосом прочитал на частушечный лад, как попал в темницу и как его обшарили арестанты, как староста камеры велел гнуть линию, стоять на своем — никаких крючков не давать.
— Ну и дядя! Ну, а кому-нибудь стишки о бабнике читал?
— Баловство это, забвение моих годов. Но что делать? Соберутся, пристают, чисто смола: протащи складушки-ладушки Кулаткина — председателя, как его жена накрыла с бабой. Смехота: в сусеке на пшенице прихватила. Я без сердца про него.
— Не щадишь Кулаткина. Это-то, возможно, и толкнуло Василия на покушение. А ведь Елисей Яковлевич — власть, народ верит ему.
— И я верю, соболезную. И баба моя Алена травами лечит Елисея. Ты, сынок, называешь его властью, а Елисей не прямая власть, а горбылек, коленчатый суставчик. Из центра закон выходит какой? Прямой, а пока областные мозги обдумывают его, он дает кривулину. В районе еще зигзаг, а уж на месте в Пределе в колечко закрутим, к местным условиям приспособим… Иной раз так приспособим, что ничего не поймешь, хоть снова пиши закон.
Филипп сказал, что обыкновенный он человек, Елисей Яковлевич, молиться не на что. А вот власть ставил в Пределе человек с тайной в судьбе. В серьезе и непостижимой простоте тайна его… Был строгой красоты, глаза с глубоким заглядом в завтрашний день. Ведь еще рубились саблями за рекой, в горах стрекотали пулеметы, а он поднял знамя над Советом, начал сеять, ремесла налаживать. Умел он дышать одной грудью с народом.
Однажды плотник топор обронил с клубной стенки, пролетел топор на вершок от головы Ерофея, вклюнулся в пол у самых пальцев промеж ног. Ерофей чуть побледнел, поднял топор, сдул соринки с его и подал плотнику. Как ни в чем не бывало. Давай, говорит, песню сыграем, а?
Да, брат, рубаха скороблена ледяной стужей. Босиком ведут Ерофея, под ногами сопит кулагой грязь со снежком. «Сдайся, Ерофей, жив будешь, и мы смерть твою на свою душу не возьмем». Остановились у раскрытого окна, в избе-то сверчок фенькает, зовет: «Сдайся, Ерофей, на печку полезай, я буду тебе про твое детство фенькать». Из трубы дымком помахивает, как невеста кисейным рукавом. На заходе месяц расплюснулся, застыл, и свет-то кругом озяблый. А ему, то есть Ерофею, наверно, заря за шиханом казалась. Братство в любви и согласии виделось ему, иначе бы сдался, когда на веревке шкура с пальцев осталась — так дернули конями… Один из палачей орал на общество, грозил народу русскому гибелью. С губ, как у кобеля, кружевом сучилась пена. А где он? Сдвохлая вонь держалась, да и та выветрилась… Ерофей терпелив был, как сама степь. Вместе с Елисеем Кулаткиным сидел в пруду под водой, дышал через тростинку, когда ополоумевшие в злобе на лодчонке искали их. Кулаткин не выдержал, зашевелился, вылез из воды, ну, тогда и Ерофею пришлось выпрямляться. Стрелял из нагана до последнего патрона, прикрывал в бегах Кулаткина. Елисея настиг рубака на мусульманском кладбище, саблей пластал, да все по камню попадал. Одумался: да это же писарь волостной… Даже заем свободы Керенского навяливал мужикам, чтобы до победы войну вести. Приставил к кадыку Елисея клинок, скалился: уж очень смешно было ему, как Елисей-то Яковлевич слепнет слезно от того горящего на солнце клинка. Кинул в ножны клинок, нагайкой врезал наотмашку, мол, улепетывай к своим бумагам!
Пуля небольшая, а как разворотила Ерофееву грудь. Как кровь-то выплескивается… Вот он-то и ставил правду на ноги. Елисей уж потом на свой лад утрамбовывал, равнину сделать норовил, чтобы не спотыкаться.
— Кто же этот Ерофей?