— Из Толмачевых он, отец Терентия и Андрияна с Железной горы.
— Знает тебя Андриян?
— А как же! — Филипп намекнул, мол, ежели Андрияну пожаловаться, вызволит он его.
Следователь отпустил Филиппа.
Как только Филипп Сынков вернулся в камеру, староста со строжинкой посмотрел в глаза, спросил, о чем шла речь у следователя.
— Эх, сынок, обо всем на свете. Задушевно беседовали. Совестливый начальник. Я ему о своем грехе, мол, бабам помогал, а он мимо ушей пропустил, отводит на пустяки. Мол, кто главнее — Елисей или Ерофей. Выложу ему стишки, отпустит.
Староста покачал головой:
— Дядя, да ты вовсе дурачок… Сейчас даже коза кумекает что к чему. Еще-то что было?
— Стишки рассказывал собственной придумки. Ничего, смеется, молодец, говорит. Велел про него наплести. Вот похлебаю бурду, возьмусь прилаживать слова, чтобы было складушки-ладушки — толстой палкой по макушке.
Староста слушал его байки, скучнея на глазах.
— Пропал ты, дядя, ни за понюх табаку… Знаешь, расскажи-ка мне о своей жизни.
— Ты еще глыбже потопишь?
— Жалко мне тебя, борода, вроде умный ты, а дурак. Расскажи, может, повертку отыщем, надо выкручиваться.
— Ладно, расскажу, все равно уж глубже дна не утонешь.
Староста слушал вполуха рассказ Сынкова о его жизни.
— Что я тебе скажу, дядя, то ты от меня не слышал, — староста долго вбивал в голову Филиппу, что говорить. — Понял?
— Ага, понял. На своем стоять, значит.
На этот раз в комнате сидели двое — следователь и грузноватый чернобровый, лишь раз косо взглянувший на Филиппа. Он поморщился: от Сынкова шел тяжелый тюремный запах. Открыл форточку. Следователь, потирая веснушчатые руки, велел Сынкову рассказать стишки.
— Вот увидите, Павел Павлыч, что это за чудо… Ну?
— Ничего не знаю.
— Вспомни, вчера рассказывал.
— Не помню. Наше дело крестьянское, баловаться некогда…
Чернобровый грузный захлопнул форточку, сказал что-то резкое не по-русски, вышел, сунув руки в карманы обтянутых на заду брюк.
— Ну, старик, мешаешь ты мне спасти тебя, — гневливым голосом заговорил следователь. — Надолго придется расстаться со свободой… Я-то думал, поиграет мужик стишками, чистосердечно душу раскроет, дадим ему самую малость лагерей, а там иди с богом… И сына бы выпустили.
— А нечто Васька тута? — недоверчиво спросил Филипп.
— Не сберег ты сына, не удержал на правильном пути.
— Повидаться бы с Васькой… Тогда во всем признаюсь.
— Рассказывай, размотаем клубочек…
Филипп с такой поспешностью признавался в том, что не проросла в душе его новая жизнь, что следователь едва успевал записывать. Уже была полночь, а он все еще не устал, был весел, энергичен и даже радушен к Филиппу Ивановичу.
Сынков совсем изнемог в тюрьме. То о Василии, то о старших погибших сыновьях и их сиротах думал, то о своем приусадебном участке, о корове. То вспоминал рыжего коня: не сберегли, горячего опоили, сел на ноги, вся спина иссеклась кровью. Пал рыжий. Тревожился Филипп: сеять запоздал, без него начнут.
Лежал на нарах, вставая только пить. И вдруг ему послышались особенные шаги за дверью в коридоре и голос сына:
— Батя! Батюшка, прощай…
Филипп встрепенулся, слетел с нар, стуча голыми пятками, бросился к дверям, придерживая штаны.
— Вася! Сынок! Хоть пальчик сунь в щелку. Дай я палец твой поцелую и помру…
— Батя! — закричал голос Васьки.
В смотровое отверстие двери просунулся палец — тонкий, в чернилах, чужой.
Филипп затрясся плечами, заплакал.
На воле непривычно затужил Филипп Сынков, почуяв, что корень, становая жила рода Сынковых порвалась на нем.
Сноха Агния, вдова Василия, вышла замуж за Мефодия Елисеевича Кулаткина, не оставила старикам сына Ивана, несмотря на смиренную мольбу Филиппа. И еще пуще загорюнился Филипп, когда Мефодий усыновил Ивана, свой фамилией великодушно прикрыл мутный исход из жизни бати Иванова — Василия. Остались при стариках внуки Клава-лапушка и Настя-курочка, да и числимая внучкой Ольга, найденная Аленой в лесу. Иван с годами кружил поблизости отчима, растягивая поводок. При получении первого паспорта взял себе фамилию отца. Судьба заносила этого Ивана к людям не в дверь, а непременно в окно или через трубу, сокрушенно сказал зоркий на отклонения Мефодий…
Ненадолго залетел Иван в жизнь стариков, обжег их и пропал. Всю душу Филиппа просвистел сквозняк покаяний:
«Праведен суд твой, господи: отделился я от роя человеческого… Ведь все маялись, зачем же я подачками не из своего кармана душу свою спасал, себя не обносил, пил-ел вволю? Али моя жизнь дороже других. В городе, на горе-то Железной, нелегко жилось людям. Мир не тронет, если с миром не хитришь. Помоги мне встать поперек слабости, доброты ненадежной. Не корова, не мышка я, господи, чтобы жить по-животному. В законе жить надо божьем али в человеческом».