Выбрать главу

В Греции, куда он отправился, как в Святую землю, Ремо встретил героев Плутарха и участников борьбы за независимость, описанием подвигов которых он когда-то упивался под деревьями Акоза. Однако в лице хозяина баркаса, от которого зависело отправление правосудия, но который сам занимался пиратским промыслом, хотя в свою очередь побаивался бандита в стоящем на отшибе трактире одного из Кикладских островов, Ремо познакомился уже не только с тем, что сохранилось от героев и богов, но и с неистребимым средиземноморским сбродом. Вернувшись в родную страну, он разоблачал эксплуататоров «ада, созданного руками людей», тех, кто использует детский труд, «протестуя против обязательного обучения, но ни словом не осуждая обязательную войну». Потом, но только потом, Октав понял, что «мстительная ненависть», которую Ремо питал отныне к миру, рождалась «из его неуемной жажды справедливости», была «оборотной стороной пламенной любви».

Октав вспоминает дни, когда он с особенной силой почувствовал, как полыхает это темное пламя. Дело было в Париже, где двое братьев встретились вновь. Ремо не очень любил «этот огромный роскошный город», в котором подолгу живал. Ему случалось, однако, с наслаждением погружаться, как в волны, в парижскую круговерть, но вскоре шум и толпа становились для него невыносимы, и только возможность услышать хорошую музыку примиряла его с жизнью в этом городе. К тому времени его уже покорил Вагнер; в ранней юности Ремо входил в маленькую группу тех, кто защищал автора «Тангейзера»: члены «Жокей-клуба» сговорились освистать композитора, запасшись для этой благородной цели серебряными свистками, на которых было вытеснено название ненавистной оперы. «Оркестровые фрагменты навевают скуку, арии выводят из себя». «Быть французом и не смеяться просто невозможно». Меднолобая тупость... В своей квартире на улице Матюрен-Сен-Жак возле галло-римских развалин — Октав охотно поверил, что это развалины дворца Юлиана Отступника — пылкий студент Ремо, испещрял пометками любимые партитуры, прежде чем у него появлялась редкая возможность услышать произведения Маэстро. Мелодия из «Тангейзера» снова, в который раз стучится в мозг Октава. Но Ремо, вспоминает он, вырвал из своего сердца страсть, которую считал «предметом роскоши». «Разве ты не знаешь, — с укоризной говорил он брату, — какую жертву я принес, отвернувшись от поэзии и искусства?.. Иногда я пытаюсь утешиться созерцанием прекрасного, но это созерцание пронизывает меня горькой болью; я ношу ее в себе, пока она не разрешается слезами».

1869 год... Август 1869 года... Еще двое среди приезжих чужестранцев бредут, почти ничего не замечая вокруг, по набережным и мимо колоннады Лувра, а потом под деревьями Тюильри, пока еще заслоненными зданием дворца, который вскоре сгорит дотла. Они с головой ушли в один из тех нескончаемых метафизических споров, которые оставляют после себя иссушенный мозг и угасший пыл. Эти двое валлонцев, затерянные в большом городе, поневоле вписываются в тот вечный Париж, который непрерывно обновляется, начиная с времен средневековых интеллектуалов, дискутировавших об универсалиях6 (а отсюда рукой подать и до Давида Динантского, кричащего в пламени костра), и до сегодняшних молодых людей, обменивающихся соображениями о Хайдеггере или о Мао; они получили временные права гражданства в городе, где идейные споры, быть может велись чаще, чем в каком бы то ни было другом месте.

Зато Париж, который больше на виду, — Париж Паивы7, Ортанс Шнайдер8 и громогласной Терезы9, пресвятой троицы тротуара, оперетты и кабаре, наоборот, им чужд, как чужды роскошества переживающей эйфорию Второй империи. Братья доходят до ярко освещенных и еще голубых в догорающем свете летних сумерек Елисейских полей, где прогуливается или ест мороженое толпа, которую всего несколько месяцев отделяют от унижения Седана и осадного паштета из крыс, Октав, желающий, быть может, успокоить мятущуюся юную душу, старается привлечь внимание Ремо к атмосфере счастья, которая царит вокруг, к смеси живости и легкости, слитых здесь воедино как нигде в мире — ко всем этим благам цивилизации на хорошо смазанных рессорах, как бы подернутой изысканной патиной, ко всем благам, которые, собственно, и составляют сладость жизни. Ремо качает головой. Он воспринимает это счастье только как бесстыдство и трусливую инерцию, которые ничего не желают знать о горестях мира и не хотят предвидеть неизбежное завтра. Он обращает внимание старшего брата на наглый или дурацкий вид какого-нибудь незнакомца, потягивающего свой абсент или кафе-глясе, на злобу, таящуюся в некоторых милых улыбках, на то, как ничтожны эти люди, которые обо всем судят по внешнему облику и, в зависимости от обстоятельств, или надуваются от спеси, или изо всех сил пытаются скрыть, кто они такие на самом деле. И вдруг Октав видит, как Ремо провожает дружелюбным взглядом промелькнувшего в толпе случайного прохожего, хмурого, несчастного и ободранного — этот грязный и бедный представитель богемы в глазах Ремо куда ближе к действительности, чем все самодовольные буржуа.