Если до сих пор мне удавалось предъявить лишь признаки прозы, хотя и в высшей степени убедительные, то по мере движения времени являются уже отдельные куски, обладающие стилевой цельностью, плотью прозы. Письмо возвышается до гротеска.
Гротеск – одна из наиболее строгих форм в прозе, подделка тут же оборачивается пошлостью. Нынче примеров тому предостаточно. Привычка к остроумной манере высказываться по любому поводу порождает разливы пошлости, в которой купаются и чувствуют себя, как в родной стихии, и авторы ернических газетных заголовков, и авторы целых чуть ли не романов, сочинений, пригодных для серии под емким названием «Остроумие».
Вот что в марте 1942 года Город, склонный к гротеску, надиктовал своему хроникеру из батальона МПВО:
«Почил сегодня товарищ Неверов. Был ты настоящий русский мужик. Огромный, здоровый, красивый, а главное, честный и справедливый. Безотказно работал ты на оборону города, копал и носил землю под лучами палящего солнца. Начались тревожные дни, не робел, безотказно работал ты в очагах поражения.
Безропотно переносил голод, нужду и семейное горе. Еще недавно ходил хоронить Ленинградцев на Серафимовское. Но всему бывает конец. Упорный голод сломил тебя. Обессилел, запаршивел, оброс волосами, завшивел. В тяжесть стал для команды. Начальники стали величать дармоедом. Вчера решили отписать совсем от части. Сегодня сняли с довольствия, и к вечеру ты скончался. Осталась большая семья, она тоже последует за тобой. Очень много товарищей из нашей команды так погибло и много на очереди».
Это же Луначарский со скрижалей на Марсовом поле!
Белинский когда-то похвалил Державина за то, что тот украсил торжественную оду, произведение как бы государственного ранга, подробностями своей биографии.
Елизавета Турнас, внеся в государственный жанр некролога, торжественной эпитафии, реальную биографию, возвысила этот жанр и с горькой усмешкой низвергла.
Первая половина дневника не предполагает обращения к кому бы то ни было, но автор, чувствуя, что обретает голос, обращается к способным слышать.
И вот на наших глазах из капель дождя рождается Реквием по живым.
«Моему настроению импонирует погода, тяжелая, сырая».
Как рядом с «отсюдова» уживается «импонирует»? Спросите Город.
«Капли дождя стекают по стеклу, ручейками, как неутешимые слезы. Это плачут жители нашего славного города, это слезы миллионов страдающих, обреченных на бесславное вымирание.
Люди, вы уже убитые, бродят еще только ваши изможденные тела, нет у вас стремлений, мыслей, любви к чему-нибудь, даже нет надежд. Женщины, дети, вы безжалостно уничтожены. Смерть постепенно высасывала из вас кровь, сушила мозг, не страшитесь же теперь превратиться в прах, не цепляйтесь за жизнь, она не для вас. Многие не смиряются, возмущаются, теряют рассудок, но кончается все тем же – смерть. Голод, как ты ужасен, и как могуч. Сломил сильных, разубедил убежденных, умных лишил ума, порядочных превратил в подлецов, любовь обратил в ненависть и жизнь в смерть. Но это еще не все, стенания не окончены, смерть заносит свою руку над городом, избрав новую форму уничтожения. Я еще не знаю, какой она будет, но вероятно не менее уродлива и жестока».
И тут же – прочь рупор, прочь красноречие, вон из литературы!
«Нехорошо мне, сердце тоскует, голова трещит, был бы у меня мой мальчик, я все согласилась бы пережить, даже худшее».
Оглушенная горем, живя на окраине, она многого не видит, а когда увидит, запишет без всякого удивления.
«15 апреля. Сегодня пошли трамваи, правда, только некоторые маршруты, и ползут они медленно, а днем и вовсе стоят из-за отсутствия тока. Хрипит радио то же с газетами. Воду тоже берут из водопровода. Весна необыкновенно ранняя и дружная. С больших улиц снег и лед убран, и уже сухо».
В день годовщины начала войны она еще раз удивит взглядом на саму себя:
«Правильно судить о происходящем здесь я не могу. Для меня ужасным кажется только смерть моего сына, это самое большое несчастье и горе, и с этой точки строится все мое мировоззрение».
«Точка» оказывается не такой уж и ограничивающей кругозор, не лишает ее мужества и авторитета в батальоне.