Если Ломоносов был первым нашим университетом (и за это сподобился отдельного жизнеописания с приложением световых картин), то Булгаковский был вторым. Он мог научить жизни нижние чины при увольнении в запас и разъяснить крестьянину вред сырой воды. Во втором случае он сдобрил свое пояснение картинкой и подписал под нею: “Гадости (инфузории) в воде”. Носатая и хвостатая нечисть показательно резвится в преувеличенной капле. Непонятное, зазубренное словцо “инфузория” долго будет в сознании крестьянина синонимично слову “гадость”, наряду со словами “интеллигенция”, “трансценденция” и “мораль”.
…Из нашего культурного сознания совершенно выпал тот подспудный, подпочвенный пласт русской литературы, который служил питательною средой и выигрышным фоном для матерых человечищ. Мы помним басни и рассуждения из толстовской “Азбуки”, но напрочь забываем о толпах толстовцев, которые сжигали лучшие годы в бесплодных попытках рассеять всевластную тьму. Сотни сердобольных пожилых писательниц посвящали себя общественному служению, заполняя “Душеполезное чтение” и “Задушевное слово” слезоточивыми рассказами из тяжелой крестьянской жизни.
“Над деревней Твердохлебовской опустилась темная осенняя ночь. Сильно коптивший ночник освещал слабым мигающим светом незатейливую обстановку избушки”. Так начинается один из женских рассказов в антиалкогольной хрестоматии Булгаковского – рассказ о несчастной Фекле, которую жестоко избил пьяный муж, и бедняжка, не утерев еще кровь со лба, отбивает перед иконою земные поклоны.
Эта “незатейливая обстановка избушки” – могучий символ всей русской литературы на тему “бедный народ”. Жалость русской интеллигенции к народу простиралась ровно до тех пор, чтобы не повредить собственному комфорту, – то есть чтобы народ и дальше можно было жалеть, вечно томясь невозможностью отказаться от собственного дохода.
Потребляя еду и живя в незатейливых хоромах, надобно было как-то отдать народу долг, – и Булгаковский со товарищи вполне серьезно полагали, что отдают этот свой долг просветительством. На всех своих изданиях после 1900 года Булгаковский со скромным достоинством помещал сообщение: “На Парижской Всемирной выставке 1900 г. по отделу социальной экономики за световые картины и альбомы с бытовыми картинками из жизни людей, преданных пьянству, издатель их удостоен серебряной медали”. Тут же и медаль. Булгаковский издавал свои брошюры в типографиях петербургских тюрем и многочисленных работных или воспитательных домов.
Впоследствии он обзавелся и собственным издательством, размещавшимся на Большой Зелениной, 9. В этом мне видится знак судьбы. Он был почти мой сосед. На Большой Зелениной, дом к дому, живет петербургский поэт Нонна Слепакова, у которой я всегда останавливаюсь в Питере. Это та самая Нонна Слепакова, которая написала ныне уже народную песню, дословно дублирующую один из рассказов Булгаковского:
По соседству жил Блок. Большая Зеленина упирается в тот самый мост, на котором происходит второе действие “Незнакомки”, а почти напротив дома номер девять расположен тот кабак, в котором великий поэт был пригвожден к трактирной стойке. Он не читал брошюр Булгаковского.
Тесен мир! Своей мрачной эротикой упивался Сологуб, его босые девушки служили Триродову, а Триродов, в свою очередь, – народу. Леонид Андреев метался из “Тьмы” в “Бездну”. “Огненный ангел” Брюсова поджигал устои. Гумилев добивался взаимности Ахматовой. А блаженный, благонамеренный Булгаковский все писал и писал свои учительные брошюры.
На этой питательной среде возрастали Чехов и Куприн. Их земские врачи и учителя, агрономы и землемеры, брадатые Астровы и строгие Лидии просвещали российскую тьму и диктовали сопливым девчонкам: “Вороне где-то Бог. Послал. Кусочек сыру. Кусочек сыру”. Земские светочи культуры спивались, пьяно ссорились, беспросветно пили и необратимо тупели. Разве что Толстой умел кой-как находить общий язык с бедным народом – и то за счет роднящего их цинизма. С Толстого сталось как-то при толстовце, вовсю разливавшемся, как ему стало хорошо после перехода на вегетарианство, – встать и сказать громким шепотом на ухо Горькому: “Все врет, шельмец, но это он для того, чтобы сделать мне приятное”. Художнику вообще цинизм потребен: без него невозможно достичь высоты взгляда.
Поэтому Булгаковский художником не был.
Сельские врачи и учителя толпами ходили к Толстому и Чехову на прием и изводили их своими комплексами, окающими философствованиями, жалобами на беспросветное пьянство и жестокость народа. Толстой и Чехов их выслушивали и в глубине души прекрасно понимали, что все это бред собачий и воздействовать на народ надобно как-то совсем иначе. Чехов весьма скептически относился к помещениям своих текстов в народные библиотеки. Толстой фанатично писал азбуки и пособия, но циничным писательским умом оба сознавали власть тьмы, увязание коготка и обреченность всей птички.