— Мне посоветоваться с тобой надо.
— Так вы опять со мной разговаривать изволите, Виктор Аркадьевич, — вяло усмехнулся Кузьма, и я обрадовался: если он язвить не прекратил, то, видимо, все-таки на поправку идет.
— Перестань ерничать, — скривился Зорин, обходя Кузьму и подбочениваясь по своей новой привычке. — У меня ситуация, а с кем мне еще говорить? С Асланом? С Толгатом? Или мне к Квадратову твоему любимому на исповедь идти? Обойдусь как-нибудь.
— Называть Квадратова моим — это смело, — усмехнулся Кузьма.
— Вот, — сказал Зорин и злобно наставил на Кузьму палец. — Вот. Вот это проблема. Ты его притащил — и ты же теперь говоришь: «Ах, называть его моим — это смело!..» Ты не понимаешь, что твои поступки на нас всех сказываются! На каждом из нас отражаются!
— На тебе, ты имеешь в виду, сказываются, — уточнил Кузьма, склоняя голову набок.
— И на мне! — рявкнул Зорин. — И на мне! Ты посмотри, с кем я пред Его очи покажусь: поп-расстрига какой-то, Толгат понятно что думает, у слона черт-те что в голове, и я в этом тебя виню, а сам ты…
— Сам я что? — с интересом спросил Кузьма.
— Сам ты государственный человек, русский дипломат, хочу тебе напомнить, а позиция твоя… — понижая голос и оглядываясь, сказал Зорин.
— Короче, мы тебя позорим, порядочного патриота, — кивнул Кузьма.
— Вот! — опять сказал Зорин и опять наставил на Кузьму палец. — Вот! Ты и слово это произносишь уже как ругательство! И я считаю эту ситуацию совершенно ненормальной, учитывая то, как, куда, почему и к кому мы идем!
— Завидую я тебе, Зорин, — вдруг сказал Кузьма и, прищурившись, посмотрел на приближающийся к нам по реке маленький белый кораблик. — Хорошо, небось, тобою быть.
Тут Зорин словно бы захлебнулся воздухом, а потом очень тихо сказал:
— Мною хорошо быть? Ты думаешь, дебил ты этакий, это мною-то хорошо быть? Это тобою, дорогой мой, хорошо быть. У тебя, мой милый, все просто: если что черненькое — так все черненькое, да? А сам ты стоишь весь беленький и думаешь, что люди вроде меня — слепые, глухие и тупые. Не-е-е-е-ет, дорогой, это я, я, я тебе завидую, — хорошо, небось, беленьким себя чувствовать, собственную страну последним судом осуждать? А каково все то же самое видеть, все то же самое слышать, то же самое понимать и все время себе говорить: вот это плевела и вот это плевела — а есть зерна, много-много зерен; и всегда, каждую минуту, каждую секунду, не давать у себя в душе плевелам прорасти и эти зерна прекрасные заслонить, задушить?! Каково сквозь все это не быть как ты, не осуждать, не стоять в белом пальто красавчиком, а любить, любить изо всех сил, всем сердцем любить, над каждой ошибкой, над каждой бедой в душе плакать, а только помнить, что это — беда, что это — ошибка, а не… а не…
— А не что? — спросил Кузьма так же тихо.
— Иди ты на хуй, — устало сказал Зорин и, присев на стопку шезлонгов, опустил руки.
— Ты про это хотел со мной посоветоваться? — спросил Кузьма, помолчав. — Боишься на себя через нас гнев навлечь?
Зорин покачал головой.
— Не про это, — сказал он. — С этим я уж как-нибудь сам разберусь, спасибо. Про другое. Ты только не учи меня жить, ладно? Послушай и попробуй понять. Я про письмо это сраное хотел.
Кузьма внезапно захлопнул тетрадь и, сложив на ней руки, прищурился. Зорин внимательно посмотрел на него и вдруг сообразил:
— Ах ты ж блядь! Ты что, тоже письмо ему пишешь?!
Кузьма молчал. Зорин на миг закрыл лицо ладонями, издал такой звук, словно у него зуб разболелся, а потом сказал:
— Так, это меня не касается. Я не про твое письмо, я даже думать про него не желаю. Я про ее письмо, — и похлопал себя по левой стороне бушлата.
— Так-так, — сказал Кузьма.
— Первым убивают гонца, как известно, — сказал Зорин и многозначительно посмотрел на Кузьму.
— Ты его читал-таки, — сказал Кузьма со вздохом.
— Только жить меня не учи, — повторил Зорин.
Кузьма помолчал.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Ты же веришь, во что веришь? Вот и верь, наверное, в разумное начало известно чье.
— Я пытаюсь, — сказал Зорин. — Но трясет меня, конечно. Думаешь, отдавать, да? Не могу понять, что хуже — отдать или потерять.