— Может, Аслан одолжил? — подумав, сказал Мозельский. — Он, перед тем как в музей уйти, прихорашивался и щеки брил. Как по мне, так лучше бы и бороду всю сбрил, получит он когда-нибудь в подворотне по ебалу с этой своей чурканской бородой и бабскими тряпками. У вас бритва красная?
— Я вам кто? — поинтересовался Зорин, прищуриваясь. — У меня бритва серая.
— Такая? — вдруг вызывающе прозвучал молодой голос из глубины подводы, из-под самого дальнего угла навеса.
Раздался шум и шорох, набитая наша подвода заходила ходуном, и тонкая девичья ручка высунулась на свет божий — ручка, сжимающая в пальцах с обгрызенными красными ногтями серую электрическую бритву.
— Вы что ею брили? — в некотором ужасе тихо спросил Зорин.
Почти шарообразная голова с двумя остренькими макушками вынырнула из-под навеса — лысая, с огромными карими глазами и черными-пречерными бровями. Ах, как хороша собой была эта голова, и бессовестно торчащие, прозрачно-розовые ее уши вызвали у меня внезапно такое сердечное умиленье, что я аж ногами в изнеможении затопал. Катерина спрыгнула на асфальт и провела по гладкой своей голове маленькой рукой, бритву сунула Зорину в руки и помахала у него перед носом зажатой в другом кулаке толстой, тугой, блестящей черной косою, прежде доходившей ей чуть ли не до зада, и все еще в эту косу была вплетена атласная алая лента.
— Хороша-а-а, — сказал Кузьма с удовольствием.
Зорин плюнул себе под ноги и полез прятать бритву в баул.
— И что, выкинете? — с сожалением поинтересовался Мозельский.
— А что, вам подарить? — всхохотнула Катерина.
— Я не могу — у меня жена, — испуганно и глупо сказал Мозельский.
— Тогда не надо, — серьезно ответила Катерина.
— Хотите — похороним? — предложил Сашенька. — Очень символично, вам понравится.
— Нет, — Катерина помотала головой. — До Москвы довезу, там раковым детям отдам, есть там фонд такой. Парички из них сделают.
— Ради паричков, значит, побрилась, — сказал Зорин. — Ради детей раковых.
— А вам не насрать, да, что женщина со своей внешностью делает? — окрысилась Катерина. — Это ваше мужское собачье дело?
— Уж к тем женщинам, на которых мне не насрать, вы точно не относитесь, — сказал Зорин очень спокойно. — А не насрать мне на то, когда я наконец смогу помыться, и бритву свою продезинфицировать, и побриться, потому что мне выступать через час, блядь, десять минут.
Их было около пяти десятков, этих людей, ожидавших нас на холоде у шлагбаума гостиницы небольшой толпой, и мать с коляской была среди них, и полная пожилая дама в пуховом платке поверх блестящего берета, державшая за руку насупленного мальчика с маленьким костыликом, и несколько сухих, похожих друг на друга, словно братья, стариков в тяжелых шапках, под которыми качались белые от холода обвисшие лица, и женщины — много-много женщин, почти всё одни женщины, разные, разные женщины, и все они будто бы знали, с какой стороны мы придем, потому что, едва завидев нас, бросились вперед, и Зорин тихо сказал: «Ну началось» — и полез за пазуху вытащить ручку, а Сашенька с Мозельским, дело свое, видимо, порядочно зная, быстро стали по бокам от него и раскинутыми руками образовали что-то вроде узкого коридора. Но только удивительная вещь произошла со всеми этими женщинами и стариками, детьми и младенцами: слева обходя Зорина, невежливо толкая в живот Сашеньку, совсем притиснув Кузьму спиной к подводе, двинулись они прямо на меня, и вот уже поспешно сдирались с ладоней перчатки, снимались и ронялись варежки, и холодные руки бесцеремонно гладили меня, и дама в пуховом платке, расталкивая прочих паломников и протискиваясь между детской коляской и стеганым задом молодой матери, силившейся постучать все время разворачивавшимся кулачком своего младенца по моему боку, толкала ко мне хроменького, в землю глядящего очкастого мальчика и командовала: «Так, целуй давай, целуй и повторяй „отче наш“, целуй хорошенько!..» Я же, остолбенев и опешив, боясь шевельнуться, стоял, запрокинув голову, чтобы хоботом не задеть кого-нибудь, и чувствуя, как с порядком успевшей за время нашего путешествия попачкаться красно-сине-белой попоны моей с усилием рвут любовно нашитые на нее Толгатом в дни нашей невинности золотые кисти. Сам же Толгат, cидя у меня на шее, тоже, судя по всему, пребывал в полной растерянности — он сжимал вершины моих ушей и ни вправо, ни влево не пытался меня развернуть; я слышал где-то справа голос Зорина, пытавшегося вежливо поднять на ноги старика, коленопреклоненно обнимавшего мою ногу, в то время как другой старик, отличавшийся от первого только оттенком серого пальто, силился запихнуть Зорину в карман бушлата свернутую папку с важнейшим докладом для Его Величества, без какового доклада Россия в два месяца погибнет; Сашенька с Мозельским, как могли, теснили женщин к гостинице, но тех было слишком много — они обегали наших охранников и возвращались, а дама, блистая беретом из-под платка, держалась мертвой хваткой за мой хвост, свободной рукой вцепившись в локоть хромого мальчика и командуя ему: «Так, теперь стучи! Хорошо стучи и загадывай, чтоб Арон Семенович тебя принял и лично оперировал! Вслух загадывай, чтобы я слышала!..» от боли в хвосте я не выдержал, вострубил и принялся, разворачиваясь, сдавать назад. Дама завопила и отскочила в сторону, волоча бедного мальчика за собой, и тот упал; в ужасе я неудачно затормозил и толкнул бедром несчастную нашу, уже сильно разболтанную подводу; та заскрипела и зашаталась, и тут Зорин огромным голосом, который мог бы вполне поднять батальон в атаку, если бы такому и впрямь случилось произойти, скомандовал: