— Всем отступить от слона!!!
Отступить они не отступили, но я почувствовал, что жадные руки по крайней мере перестали скользить и стучать по мне, и даже старик, прилипший к моей ноге, ослабил хватку, разжал объятия и тихо заплакал, понимая, что никогда больше не коснется рукой того, чего сам наш царь будет своей бесценной рукой касаться. Быстро-быстро подхватил его Мозельский под мышки и поднял на ноги, и толпа поглотила старика и вместе с ним тихо растаяла. Я увидел наконец Кузьму, все это время стоявшего, опершись на подводу, и что-то писавшего в своей кожаной тетради как ни в чем не бывало; увидел я и Сашеньку в сбившемся набок черном галстуке, и упаренного Мозельского, и потного Зорина, смотревшего на Кузьму с непонятным мне выражением.
— Хорошо работаешь, — сказал он Кузьме наконец, приглаживая волосы. — Реагирует народ.
— Стараюсь, спасибо, — сказал Кузьма, захлопывая тетрадь и бросая ее в подводу.
— Ты похуже не мог бы работать? — поинтересовался Зорин.
— Не для того мама растила свой цветочек, — обиженно сказал Кузьма. — А ты должен получше работать, тебя твой зал уж минут пятнадцать как ждет.
И пока мы с Толгатом питались, присоседившись на пустыре за гостиницей к нашей подводе (без особой, надо сказать, роскоши питались, но нас всех — и Катерину, с которой я, сердцем замирая, поделился, тоже, — после всего перенесенного более чем устраивала теплая и сладкая манная каша с хрустящими кислыми яблоками); пока Аслан, вернувшийся из музея, заполненного чучелами животного мира новой моей тревожной Родины, подробно и печально говорил о «великой славе русского троакара», явно теперь не дававшей ему покоя, — словом, пока мы кое-как отдыхали после этого дикого дня, видел я темные фигуры в освещенных окнах битком набитого гостиничного лобби: то слушали люди Зорина. Час прошел; они не расходились; ушел послушать и Аслан, хотя я сильно сомневался, что этого сушеного червяка хоть немного интересовала поэзия, — он шел погреться; верный Толгат мой остался со мною и, напялив на тонкий палец болтающийся наперсток, купленный в городе Крымске и украшенный соответствующими эмалями, стал чинить мои чуни, потому что предназначенные мне сапоги, как выяснилось к абсолютной ярости Кузьмы, были хоть и стачаны и вообще готовы, но, по словам ответственного за наш прием, «совсем не украшены» и потому отправили их перед самым нашим приходом аж в Тамбов — расшивать камнями и бисером «в лучшем виде», чтобы перед Его Величеством лицом в грязь не ударить. Бедные мои босые ноги тем временем мерзли невыносимо, и я наворачивал круги по пустырю на радость зевакам, на которых, однако, Сашенька, обнажив кобуру, строго поглядывал. Скучающий же Мозельский завел с Толгатом солидный разговор о женах и детишках — вернее, Мозельский рассказывал, а Толгат улыбался и кивал, сидя на краю подрагивающей подводы, в глубине которой невидимо копошилась Катерина, и я узнал из доносившихся до меня обрывков фраз, что у Мозельского близнецы, «мальчик и мальчик», и что оба те еще засранцы, а жена была огонь девка, а теперь — ну что, хорошая баба, и на том спасибо. Пробегая в очередной раз мимо ненавистных мне цистерн с проклятым формалином (которые уже почти придумал я, кстати, как ночью незаметно от подводы отцепить на радость Яблочку с Лаской, готовых пойти затем побыстрее, пока никто ничего не заметил), я вдруг почувствовал, что кто-то снизу дергает меня за ухо, и от неожиданности резко затормозил. Катерина стояла передо мной в длинном своем пуховичке, лысая голова ее была повязана платочком, волшебные глаза, от взгляда которых сердце мое превращалось в маленький, с кулачок бонобо, пульсирующий комочек, обращены были на Толгата.