Выбрать главу

— Что, сука подментованная, сломать меня хочешь? — заревел он. — Великий Гольфимбул, сука, никого не боится, у Великого Гольфимбула, сука, справка есть!..

В следующую секунду Великий Гольфимбул рванул рубашку Толгата в стороны — затрещали швы, посыпались пуговицы; рванул Толгатову котомочку — она слетела у Толгата с плеча, взмыла в воздух и полетела прямо на середину паркового пруда. Лицо Толгата побелело. Хоботом я толкнул Кузьму так, что он отлетел в сторону и упал на траву; еще миг — и от Великого Гольфимбула остался бы только черный лохматый парик, втоптанный в землю, но тут раздраженный голос сказал:

— Так, Толик, ты охуел, я пошла отсюда, — и маленькая рогатая орочка в очень короткой мохнатой юбке с огромной и, судя по всему, невесомой шипованной булавой в руках, отдав честь полицейским, наблюдающим за ними с большим интересом, изящно развернулась и направилась прочь.

— Наташка, ты чего?! — жалобно воскликнул Толик и побежал за ней следом. — Натах, ну нормально?!..

Остальные орки, робко оглядываясь на ментов, поспешно потрусили вслед за вожаком. Толгат, дрожащими руками ощупывая порванную рубашку, пытался прикрыть ее на груди, то хватаясь за ворот, то оттягивая вниз задирающиеся помятые полы. Я подбежал к нему и закрыл его собою от всех остальных. Он, давясь, всхлипывал, и думал я, что дело тут было не в рубашке и не в Толиковых поганых кулаках, а в маленькой его котомочке. Молча возвращались на окраину парка, где им и положено было стоять, хмурые полицейские: Кузьма что-то обговаривал с ними заново. Зорин подошел и попытался сунуться к Толгату с какими-то словами; я заступил ему путь, и Зорин посмотрел на меня с ненавистью. «Что же, — подумал я, — и я к тебе добрых чувств больше не питаю». Мы с Толгатом пошли к подводе — менять ему рубашку; он успокоился немного, и мне тоже стало полегче. Беспокойство за собственную мою судьбу, которая прямо сейчас должна была решаться, вдруг отпустило меня.

— Что, — сказал мне сочувственно Гошка, — плохи твои дела, жопа толстая? Напизделся, нараззявливал пасть? Эх ты, болтун…

— Не трожь беднягу, — сказал Яблочко. — Тебя самого вон как таращило, заткнуться не мог.

— Меня, может, и таращило, а только я знал, с кем пиздел! — тут же взвился Гошка.

— Так и он знал, с кем пиздел, — печально сказал Яблочко. — Дурак ты, Гошка.

— Я, может, и дурак, — вдруг сказал Гошка очень спокойно, — а только не из-за меня праздник разогнали и парк оцепили. Я дурак-дурак, а каюк тут не мне пришел.

И это была правда: каюк, скорее всего, пришел тут мне — причем каюк полный, окончательный. Парк был оцеплен, чтобы в него не мог войти никто из пришедших на запланированный праздник, как официально предполагалось, но не мог я избавиться от мысли, что это еще и затем было сделано, чтобы я, лично я не мог из этого самого парка ни с того ни с сего взять и сбежать: не было мне больше доверия. Кузьма не смотрел на меня и не заговаривал со мною, как если бы мы стали чужие; быть может, мы и стали теперь чужие, и от мысли этой так сжималось мое сердце, что боль доходила горлом аж до проклятого языка моего, и я начинал задыхаться. Зорин, наоборот, смотрел на меня почти неотрывно, неотрывно и зло, и хотел бы я сказать, что взгляды эти встречал открыто и смело: но нет, я от страха перед этими взглядами каждый раз, когда натыкался на них, готов был под себя сходить и, чтобы не видеть Зорина, каждый раз поворачивался к нему боком, да только он специально находил способ так перейти по поляне, чтобы снова мне на глаза попасться и снова зыркать на меня серыми, ледяными своими глазами, и плохо было мне, как же плохо. Квадратов сидел на краю подводы, откуда торчали ноги спящего Мозельского, — сидел, теребя на груди крестик и глядя в землю, а Сашенька, прогуливаясь под сенью дубов, осматривая приготовленные для сорвавшегося праздника качели и зачем-то в сотый раз перечитывая широкую растяжку «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В НОВЫЕ СЕМЬИ!», время от времени вскидывал на меня пушистые свои глаза, и я каждый раз ежился, представляя себе, что он возьмет и скажет: «Ну что, элефантид Бобо, отряд хоботные, класс млекопитающие, год рождения две тысячи шестой, место рождения — у задней стенки слоновника личного султанского зоопарка, мать Аделина, отец Балтазар, — ну что, элефантид Бобо, как же мы с вами поступать будем?..» Ах, если бы я знал, как мы будем со мною поступать, если бы я знал!..

При одном воспоминании об отце с матерью сделалось мне дурно. Представилось мне всего на секунду, что это не я, а один из них стоял бы вчера поздним вечером перед Зориным в лесу под Папулином, стоял бы и… И что? Разве так бы они с ним говорили? Разве так бы они смотрели на него? Разве стал бы отец напоследок в изнеможении ногой топать и спиной к собеседнику поворачиваться, как жирафа Козочка делает, когда хочет свой характер показать? Позор, ах, какой позор получился — и вот чем позор этот закончился. А ведь начал я правильно, хорошо начал: поклялся себе, что вообще ничего не скажу, всю дорогу молчать буду, молчать и думать, и пока до конца все не додумаю — слова не произнесу. И будь ты проклята, жалкая газетенка, которую Зорин подобрал в Папулине, — не помню я, как она называлась, а только была в ней моя фотография (и увидел я, как стал худ и нехорош собой), а справа от фотографии тянулся заголовок: «Спасенным малышам — новые семьи!» — и пониже: «Царский слон Бобо посетит праздник для украинских ребятишек и их приемных родителей в Муроме». Пробежав глазами статейку под заголовком, Зорин, жуя бутерброд с докторской колбасой и солеными огурцами и одной рукою показывая Мозельскому с Квадратовым, что как ловчее уложить (поскольку, выехав из Папулина и встав на привал в клейкой, пахнущей сладостною весною березовой рощице, решили мы наконец все из нашей несчастной подводы вынуть и пересобрать по-человечески, а то внутренности ее уже напоминали гнездо шалашника в брачный период), прошамкал, кивая на разложенную в траве газетку и обращаясь к Кузьме, который сидел на пеньке и доедал пирожок: