Выбрать главу

Внезапно я услышал какое-то дикое сопение — так Мурат мой бедный обычно сопел за кустами, когда маялся животом из-за излишнего умственного напряжения и, в силу последнего, переедал гиперикума, который один давал временное успокоение, но вызывал в отместку тяжелейшие запоры. Это сопел, уставившись на Кузьму, побагровевший Зорин; Кузьма — заметив, видимо, как Зорин, вцепившись в стул, сидит, закусив губу, — помахал ему рукой и сказал печально:

— Я закончу сейчас, мне немного сказать осталось. Я хочу только пару вещей добавить. Первая даже Виктору Аркадьевичу, наверное, понравится: я полагаю, ни в какой любви ничего стыдного нету, а уж в любви к своей стране так тем более. Только пусть никто вам не рассказывает, как вам невесту свою любить, или друга своего любить, или Родину свою любить: это дело личное, интимное и очень глубокое. Второе: я уж давно не третьеклассник и твердо знаю, что в любви горя много, а это нам про любовь к Родине почему-то никто никогда не говорит. А третье — я все думаю, что такое это самое «патриотическое творчество», которым всем желающим тут предстоит заниматься; каково оно — патриотические табуретки строгать и патриотические пельмени лепить. И хорошо понимаю, какой ответ на этот вопрос есть у Дмитрия Константиновича: во-первых, пельмень — это одно, а пашот — совсем другое, а во-вторых, тут настрой важен. Правильно я понимаю, Дмитрий Константинович? — спросил Кузьма, обращаясь к Верескову.

— Очень тонко и правильно, — ласково откликнулся Вересков.

— Угу, — сказал Кузьма, ни на кого не глядя и качая головой. — Да вот я все думаю: а пельмень без патриотического настроя — он еще патриотический пельмень или уже так, с душком-с? Ну, как раз в этом вам, дорогие мои патриоты и компатриоты, и предстоит разобраться под чутким идеологическим руководством Дмитрия Константиновича, в чьих способностях к различению нюансов я совершенно не сомневаюсь. Поаплодируем же Дмитрию Константиновичу и поблагодарим его за его великие таланты!..

И Кузьма, отходя назад, энергично захлопал Верескову. Тот захлопал в ответ, и некоторое время аплодисменты наполняли зал. Вересков двинулся к микрофону, но тут сильная рука отодвинула его в сторону, и Зорин, быстро сказав: «Я сам представлюсь», в пару прыжков оказался на сцене. Аплодисменты усилились; Зорин жестом их остановил и, наклонившись к микрофону, заговорил быстро и жестко:

— Спасибо. Я Виктор Зорин. Я поэт, солдат и глава охраны вот этой, — тут он показал пальцем на меня, — вот этой экспедиции. Я очень просто скажу. Поднимите руки, кто здесь не чувствует себя патриотом России. Поднимите руки, кто Россию не любит. Попросту, безо всей вот этой херни.

Повисла тишина, и в этой тишине ни одна рука не потянулась вверх.

— Все, — сказал Зорин, — мне нечего добавить.

Хлопали так, будто миновала страшная опасность, будто не нашлось предателя в военном отряде. Хлопал Сашенька, лукаво улыбаясь; отбивал себе ладони Мозельский; Аслан хлопал, тараща на Зорина испуганные глаза; довольно сводил пальчики Вересков. Я попытался найти взглядом Кузьму, но его нигде не было, зато увидел я стоящего на отшибе Квадратова, засунувшего одну руку под мышку, а пальцами другой тершего себе сморщенный лоб. Вдруг страшно рассердился я на него: почему, ну почему не хочется ему, как мне, хлопать и топать? Нарастали аплодисменты, и вдруг я увидел, как Вересков махнул кому-то рукой, — и совершенно неожиданно обрушилась на нас музыка, как будто бы заиграл оркестр — та та-та-та, та та-та-та, та та-та-та!!! — и под эту музыку не сдержался я, затопал и замахал ушами, и почувствовал впервые за долгое-долгое, очень долгое время, что в груди у меня тает, тает, тает черный гнилой комок ужаса и сомнений; господи помилуй и помоги! — я любил Россию попросту, безо всей вот этой херни, и много-много боли было в этой любви, дорогой Кузьма, но почему, почему, почему я должен был этого стыдиться? Я не понимал. Нет-нет, не царя я любил и не то, что делалось именем царя, а что — я объяснить не мог: то, ради чего я продолжал идти по ней на загрубевших своих ногах, грязный, отощавший, недосыпающий, рядом со страшным Сашенькой, и мерзким Асланом, и ненавистным Зориным, ничего не понимая и все, кажется, понимая, продолжал идти, а что это такое, ради чего я шел, — я уже знал, только назвать себе не мог, такое оно было огромное и страшное; только и то я знал, что скоро-скоро настанет день, когда я это нечто смогу для себя словами назвать, и тогда… И тогда я сам пойму, насколько Россию люблю и на что для нее готов, — вот что думал я, маша ушами и топая ногами и не замечая, что музыка давно прекратилась и аплодисменты давно стихли, а вместо них смех, смех катится по залу, и смеются все надо мной, топающим, машущим ушами. Толгат уже пинал меня в заушины пятками так и эдак; я очнулся наконец и от стыда и ужаса зажмурился и опустил голову и услышал, как подлец Зорин говорит: