— Боже мой, — сказал Роберт Вокенен. — О чём вы говорите?
— Не надо только юлить! — отрезал толстяк, и галстук Роберта Вокенена совершил вдруг ещё один оборот вокруг его кулака. — Я прекрасно вижу, что здесь происходит. Мой дед пришёл жить на эту землю, когда тут были настоящие леса и настоящие луга. Вот он был — настоящий бродяга. Он шёл своими ногами, шёл вслед за солнцем, которое его вело. Он ушёл прочь из вашего мира в свой — по своей воле. Из мира рыхлых пузатых мужчин в дорогих костюмах. Из мира, где таскают вот такую шёлковую пеньку на шеях… — ещё один оборот кулака… галстук Роберта Вокенена затрещал, обтягивая мосластые суставы. Кулак теперь оказался как раз напротив лица Роберта Вокенена — скосив глаза, тот мог рассмотреть крупный рыжий волос, густо колосящийся на фалангах. — Мой дед… Он пришёл на эту землю, в Мидллути, с одним чемоданом за плечами. Он прошёл бы и дальше, но… если вы смотрели на карту… или не клевали носом у окна буса — в полутора днях пешего хода отсюда ему преградил путь глубокий каньон, который потом прозвали Великим — и мой дед не пошёл дальше… вернулся на полтора дня назад.
Толстяк двинулся куда-то вдоль прилавка, таща за собой Роберта Вокенена, как упрямую козу на поводке.
— Мой дед часто рассказывал, что ни разу не пожалел о трёх потерянных днях, которых стоила ему дорога до Каньона и обратно. А всё потому, что мой дед — был самым настоящим бродягой. Его несло по ветру, и он сам выбирал землю, на которой посеять своё семя… Если бы он только захотел — то нашёл бы способ перебраться за Великий Каньон… на ту сторону… так и дошагал бы до самого океана. Но ему понравилось здесь, в Мидллути… Он сказал как-то моей бабке: «Приятно старится, зная, что побывал на самом краю мира». Нужно быть настоящим бродягой, чтобы понять силу этих слов. Вот вы, господин приезжий — наверняка не видите в них особого смысла, так ведь?
— Отпустите!.. меня!.. — прохрипел Роберт Вокенен.
Толстяк глубокомысленно кивнул.
— Весьма законная просьба, господин приезжий, — сказал он. — И я с удовольствием бы выполнил её — прямо сейчас, немедленно. Я — в общем-то, незлобивый человек. На меня даже можно прикрикнуть при случае… и большинству крикунов я это спускаю. Такой у меня характер — я весь в своего деда. Тот тоже предпочитал уходить прочь от мужчин в пиджаках, а не давить их галстуками. Но, видите ли, в чём дело — если я отпущу вас прямо сейчас, господин приезжий, то у нас с вами не получится разговора. Вы сразу улизнёте, не дослушав…, а я останусь здесь — не договорив. Ни мне, ни вам — не будет от этого никакой пользы, никакого удовлетворения. Мы всё равно будем злы друг на друга, не так ли? К тому же между нами останется недоговоренность, а это — не самое лучшее, что могут оставить между собой двое мужчин.
Роберт Вокенен рванулся, что было сил, но толстяк был начеку — галстук стянул шею так, что Роберт Вокенен ощутил распирающую боль в голове. Он не мог даже вцепиться в удушающий его кулак — толстяк хитроумно упирался во что-то ногой и со страшной силой тянул Роберта Вокенена на себя — чтобы устоять на ногах, тому тоже приходилось упираться обеими руками в прилавок.
Он чувствовал уже, что задыхается, почти теряет сознание.
От россыпи бумажных пакетов перед его лицом шёл сильный запах технических масел, отравляя тем самым последние крохи кислорода, что доставались лёгким Роберта Вокенена.
Голос толстяка давил на него сверху — словно многопудовая ладонь то и дело похлопывала по плечу.
— Поэтому… — услышал он, — вам, господин неряшливый приезжий — лучше бы заткнуться, и послушать про моего деда, мир его праху…
Кулак немного отодвинулся от его лица, и хватка галстука ослабла — ровно настолько, чтобы Роберт Вокенен мог слышать слова, обращённые к нему, а не протяжный звон в ушах.
— Мой дед, — сказал голос толстяка, вновь возникая из этого звона, — был хорошим малым… Он нормально уживался с обычными людьми, но… его воротило от федералов. У вашего городского мира — довольно странные законы, и они были моему деду не по нутру. Он мог бы, конечно, жить так, как жили многие другие — сопя, да поругивая правительство, но я уже говорил вам, господин приезжий: дед мой был незлобив и не любил ругать кого-либо больше двух раз за одну неделю. И, как только этих двух раз ему перестало хватать — он ушёл восвояси… просто снялся с насиженного места, побросав всё, и ушёл пешком… А ведь здесь раньше росли довольно-таки дремучие леса, пока их не перевели на картон… И жили здесь такие же, как он — незлобивые, но вспыльчивые люди, которые не любили часто ругать правительство, но и не умели сопеть молча. Их сдувало с места каждого по одному и сносило ветром в разные места… о, как одуванчики, точно… Их рассеяло по всей земле, по всем сырым лесам и равнинам, на которых весной стоит вода. Дед ничего не имел против них. Он умел уживаться с любыми людьми… лишь бы среди них не было рыхлых мужчин в шерстяных брюках. Но таких здесь, в Мидллути, не оказалось — и мой дед распечатал первую бутылку кюммеля в честь своего новоселья. По слухам, он приволок с собой целый ящик в своём дорожном чемодане. Даже моя бабка помнит, как этот чемодан побрякивал на ходу, когда дед впервые появился в этих местах. «Наконец-то, — сказал дед ей и её отцу, — наконец-то я вижу нормальных людей, с которыми можно выпить хорошего пойла!» Мой дед был незлобивым весельчаком — он был способен пересечь добрую половину мира, если не видел рядом людей, с которыми ему было бы приятно выпить. Вторую бутылку дед открыл, когда моя бабка согласилась жить в его доме, а третью — когда родился мой отец… Вы всё ещё меня слушаете, господин приезжий?