Выбрать главу

Хорошее диковинное слово, сладкое слово… бутылка, отлитая в виде плетеной баклажки из травяных стеблей. Терпкий запах этого самого кюммеля, разлитый в воздухе — хозяин осторожно переливал из бутылки в ополоснутую под краном фляжку. Чувствовалась в этом запахе какая-то особая обреченность.

Ноздри Бобби-Синкопы готовно дрогнули, её распознав.

Главное, — поспешно подумал он, — самое главное сейчас — не представлять того, что он позволит себе после…

Он почти физическим усилием заставил себя не смаковать предвкушения от горячей ванны, и жидкого мыла, и чистого воротника рубашки.

— Стоп, — сказал он вслух. — Стоп, хватит!

Журчание кюммеля за его спиной послушно прервалось. Конечно, толстяк принял этот случайно сорвавшийся возглас на свой счёт.

Ты же опять все испортишь… — стискивая зубы, прошептал Бобби-Синкопа. — Не думать, не думать! Запомни и держи в голове только это — нет на свете никаких ванн! Нет никаких бусов, везущих других пассажиров к их ванным комнатам! Нет ничего этого… и асфальтовые ленты вовсе не завшивели людьми — они пусты.

Никого нет, — обливаясь потом от неимоверного усилия это представить, подумал он. — Я же последний человек в этом опустевшем мире… Даже этот толстяк — всего лишь фантом! Последние крохи энергии древней голографической машины. Кроме него — только терпкий запах кюммеля в воздухе. Кюммель чудом сохранился, ему просто повезло с этим. У кюммеля — запах обреченности. Вот о чем стоит думать!

Обреченность, — сказал он уже совсем про себя…

Обреченность, обреченность…

— Так вы путешествуете? — спросил из-за спины толстяк.

Голос его был таким, словно он ответил на главный вопрос в шоу-викторине. Сейчас раздастся ликующий рев оркестра, и на сцену вынесут миллион.

— Я сразу этого не понял, — извиняющимся голосом продолжал толстяк. Он, конечно, не был голограммой — живее всех живых. — Этот ваш балахон, одежда… Но потом догадался — вы же путешествуете. Скитаетесь налегке, да? Говорят, это модно теперь. Говорят, это всеобщее поветрие такое… — теперь его голос был полон того ревнивого сожаления, что бывает, когда говорят об утраченный возможностях, о собственной незавидной доле, и о тех счастливчиках, что могут себе позволить бродяжничество — это новую забаву богатых… — Вы ведь путешествуете, так ведь?

— Шевелитесь быстрее… — задушенно от вспыхнувшей внутри ярости велел ему Бобби-Синкопа.

— Что? — толстяк, против ожидания, не ускорился совершенно, даже наоборот — замер, и бульканье кюммеля, льющегося во фляжку, прекратилось уже окончательно.

— Быстрее же… — у Бобби сорвался голос, и он закашлялся, с усилием проталкивая в горло следующую фразу. — Переливайте быстрее, черт возьми… Я тороплюсь…

Он понял вдруг, что почти кричит, и взял себя в руки, шумно и натужно дыша. Потом добавил, совсем тихо, извиняющимся тоном:

— Пожалуйста, побыстрее…

Толстяк помедлил долгое гулкое мгновение, потом выразительно пожал плечами, и снова наклонил бутыль.

По пухлым его щекам бродили обиженные красные пятна.

Бобби-Синкопа его понимал очень хорошо — только что вредный клиент тянул время, таращась на винную полку, сам не знал, чего хочет, или же старательно маскировался под нищего бродягу. Теперь же, когда его столь убедительно раскусили — внезапно заторопился и ещё орёт… бестолковый богатый болван. Бобби-Синкопа даже вздрогнул от негодования, что исходило с той стороны прилавка и от омерзения к самому себе. Торопясь хоть как-то загладить свою вину, он вытащил ещё одну купюру и подсунул её под первую.

— Я тороплюсь, — сказал он, будто оправдываясь. — Я действительно очень тороплюсь.

Толстяк сухо пожал плечами и ничего не ответил.

Бобби-Синкопа принял из его рук закупоренную флягу, поблагодарил коротким виноватым кивком и поскорее вышел на улицу.

Несмотря на эту вспышку суеверного гнева, он всё сильнее ощущал знакомое биение на кончиках пальцев.

Предчувствие мелодии грызло его изнутри, царапало изнанку ребер.

Как вчера ночью, — подумал он, глядя вдоль пустынной внутренней улицы. — Как вчера ночью — почти так же сильно…

Выпустив гитарный ремень и оставив футляр свободно висеть на плече, он несколько раз стиснул и распрямил пальцы. В каком-таком бусе он ехал, когда ночью ощутил желание опять прикоснуться к струнам? Он попытался вспомнить это зачем-то…

Большой бус континентального класса, шел на восток… кажется…

Бобби-Синкопа сел в него в Приттсбурге, купив билет до станции, выбранной наугад в перечне расписаний. На восток, да, точно — на восток… Он думал о востоке, о месте, где раньше всего взойдет солнце, и ему захотелось ехать именно туда. Он сидел, провалившись в кресло, как в душный мягкий сон — гитара в чехле стояла у ног — и старательно смотрел на пейзажи за окном, монотонно сменяющие друг друга. Безумно хотелось спать — он плохо спал в отеле в ночь накануне. Веки так и норовили склеиться, в глазах раздражающе поскрипывал песок, но спать было никак нельзя — это предчувствие уже начинало пробуждаться в груди, за широкой срединной костью — начинало мягко и медлительно ворочаться. Бобби-Синкопа больше смерти боялся вспугнуть его пробуждение, и поэтому одну за одной опустошал кофейные чашки — горький осадок набивался между зубов, и зубам уже становилось тесно в челюсти… Но он продолжал — пока от переизбытка кофеина не начали трястись руки и не зашумело в висках.