Что ж… — думает Бобби-Синкопа… — именно так и бывает всегда…
Он уже привык отделяться от звуков своей музыки. Привык, что она тотчас начинает жить отдельно от него — в колонках дорогих проигрывателей и в приемниках придорожных закусочных, над шляпами уличных музыкантов и в гулком бархатном нутре филармонических залов. И в бусах…
Он вздрогнул, и струны на миг спутались…
И тогда горы, что отражали и усиливали звук — послушно отразили и усилили и эту невольную паузу…
Бобби-Синкопа слышал, как ветер исступленно бросился вниз, ловя последний обманчивый отзвук — как мальчишка, что способен сигануть с обрыва за оброненной безделушкой… Ветер не достиг его, этого последнего звука, он промахнулся и с грохотом обрушился на скалы с огромной высоты. В далёких, совершенно не видимых отсюда горах ухнуло, и эхо удара прокатилось по небу — словно дюжину железных бочек прокатили по бетонной погрузочной эстакаде. Резко прибавилось парящих под небом капель.
Дождь лил где-то в стороне, сюда долетала лишь наносимая ветром морось.
Струна вдруг дёрнулась, выворачиваясь из-под пальцев — Бобби-Синкопа ощутил резкую боль и едва не отнял руку от деки, но сдержался, хотя сквозь порез проступила колкая толчёная кровь.
Пусть льётся… — Он захохотал, сотрясаемый дрожью и высокой температурой, поджигающей голову изнутри. — Пусть льётся пот и кровь, пусть брызжут злые слёзы, пусть лес скрывает шорохи шагов… Лучше уж это, чем…
Он до боли закусил губу.
Чем маята ночами, чем забытое чувство полёта… Я не могу молчать слишком долго… Не могу…
Он явно бредил, раз простоял в траве до ночи — ветер, безлюдье, небо полное звёзд распахнулось над головой… Падали невидимые в темноте капли… Падали невидимые в темноте листья… Падали мгновения, минуты, часы… Сухой и шуршащей рекой вытекало время — через створы горла и носа, через поры кожи, царапины и порезы… Пусть течёт — Бобби-Синкопа только отмахнется от подобной потери. Его и так слишком много в жизни Бобби-Синкопы — этого глухого и сухого времени, этих неживых ночных и, имеющих видимую бодрость, дневных минут и часов. Он может сыпать ими направо и налево, щедро расшвыривая с ладоней. О, эти никчемные отрезки пустоты! О, разъедающее нутро безмолвие… Па-да-та-там… Только это имеет смысл! Слышите, вы? Не слышите? Неужели? Не слышите этого могучего и неуёмного воя?
Да полно тебе, Бобби, ты ведь и сам его не слышишь — там, в тепле и уюте, среди суеты и толкотни, напротив серебряной сетки микрофона, чутким ухом прильнувшего к деке. Только здесь, и только так — вымотавшись, вымокнув и оголодав, и почти умерев — он слышит… Так и вы слушайте … Слушайте вместе со мной… Слушайте плач ветра, люди… Ветер — вот кто по-настоящему одинок. У земли есть небо… у реки есть пара берегов, так что реке даже есть из чего выбирать… У ночи есть день, а у дневного света — темнота с целым оркестром пугающих шорохов… И только у ветра нет никого рядом — только Бобби-Синкопа, да и тот никак не может до него докричаться…
И вдруг он чувствует — что-то заканчивается в нём…
Он перекладывает порезанный палец на другой лад, но струна под ним уже тверда и неподатлива, как реберная кость. Молчит мир вокруг. Ветер, ерошащий траву и волосы, больше не одушевлен — теперь это просто движение мокрого воздуха…
Он перестал пытаться извлекать звуки и уселся в траву, задыхаясь.
Сердце колотилось, прыгая где-то у горла.
Небо окончательно намокло, похоже, что насквозь — теперь оно изогнулось, провисая под собственной тяжестью. Крупные капли просеивались сквозь него, словно сквозь редкую дерюгу — собирались на шершавой изнанке и, не удержавшись, отрывались и падали.