Выбрать главу

Бобби-Синкопа старается об этом не думать.

Потому как, если об этом думать — то руки его тотчас тяжелеют, пальцы становятся непослушными, особенно тот, вывихнутый когда-то в молодости…, а желание играть — делается тогда вялым и обескровленным.

Причина проста… Никто из них, собирающихся на первое, самое важное для него выступление — не имеет целью понять: о чём же кричит Бобби-Синкопа?

Это музыкальный истеблишмент — будто тот топкий береговой ил, в котором обязательно нужно увязнуть ногами, если желаешь добраться до чистой воды.

Бобби-Синкопа смотрит сквозь них, не видя перед собой ни простёртых ладоней, ни язычков пламени от коптящих зажигалок. Всё это, разумеется — не принято в концертных залах, и даже запрещено… Бобби-Синкопе — уже всё равно. Он честен перед самим собой — он сумел выразить то, что хотел, и ему уже нет никакого дела до чужих ушей. Ему нет дела до бархатного нутра концертной залы, нет дела до исподних шелков и наружных твидов… ему всё равно, кто пришёл на него посмотреть. Деньги… денег ему хватает. Он — почётный член Оркестрового Братства, одно это уже дает твёрдый финансовый фундамент. Ему не нужно думать о деньгах… и вообще никогда не нужно будет думать — даже если его гитара не произнесёт более ни единого звука. Он делает это не ради денег.

А ради чего?

Чтобы криво усмехнуться, глядя в пустоту — поверх париков и лысин… Чтобы тронуть струны, ощущая кожей — как весь чопорный зал перестает шуршать, как понемногу замирают движения, порождающие этот шорох, как изменяются надменные всего минуту назад лица, и совсем другой звук, неслышимый, но явный — гул тишайшего внимания — накатывается на него, как прибой.

Так бывает с ним каждый раз и, если честно — он уже смертельно устал от этих разов, сменяющих друг друга так же регулярно, как журчащая новым энтузиазмом весна сменяет бесплодную зиму.

А Бобби-Синкопа — давно чувствует себя так, словно ему собственными руками нужно катить тяжеленную скрипучую телегу, поворот колеса которой означает смену времен года.

Весна… Гитара звучит, и нутро оркестровой ямы за Бобби-Синкопой, и утроба зала перед ним — внимают ей…

Скрипучий поворот колеса… и накатывает лето… жаркое и такое душное, что кажется — не осталось воздуха в этом небе ни на единый вдох… Его лето не имеет ничего общего с календарным — может захватить и сентябрь, и далее — вплоть до декабря… И тогда это странно — снег лежит вдоль тротуаров Четвёртой Чётной улицы, и фонтан около филармонии отключён по случаю холодов…, а у него в душе — царит глухое жаркое лето, и он задыхается, хватая ртом горячий воздух. Раскалённый, как солнце пустыни, глаз софита — распахивается на всё небо прямо над Бобби-Синкопой, и жарко оглядывает его темя. Он щурится — стойка микрофона двоится на несколько вертикальных теней… раскачивается перед лицом, словно кукурузный стебель южных округов, высушенный горячим ветром из пустыни, и сам початок микрофона неустойчиво ёрзает поверх стойки — столь же сухой, столь же твёрдый, столь же безучастный к мнущим его звукам. Тогда невозможно становится играть… струны накалены, а воздух вокруг них сух — жаркая растянутая медь лишь терзает его, и аккорды выходят нечеловечески искаженные. Кондиционер студии молотит на полную, но всё равно — облатка микрофона хрустит и там, будто сухое насекомое под подошвой. Бобби-Синкопа в изнеможении опускает гитару. Зной наплывает под веки, и горячая испарина ночами проступает на лбу. Он приходит в свои роскошные апартаменты и почти с ужасом смотрит на горячую распахнутую постель. Простыни тоже тверды и волнисты, как заветренный песок. В такие времена — он страшится расправленных кроватей, хотя и платит горничным целые состояния… Вместо того, чтобы лечь — он ломает задом хрупкую тумбочку подле кровати и старательно пьёт ледяное пиво, пытаясь успокоиться. Он чувствует — в мире не осталось ни единого прохладного места. Куда не приткнись — всюду лишь одуряющая, съедающая рассудок духота… Душно… Он тянет пальцем наглухо застёгнутый ворот, забыв о пуговицах — они сухим бесплодным зерном просыпаются на ковёр. Здесь нет жизни. Он ложится на горячее ложе, и испарина запечатывает ему глаза. Он засыпает, наконец — с таким усилием, словно и впрямь ему катить дальше эту телегу вместо сна…