Выбрать главу

Кроме того, так, словно ему мало было всех этих наставников и попечителей, степенных господ, накоротке между собой решавших его судьбу, он нашел себе еще и тайного наставника, самого строгого из всех, — Жозефа де Местра, явившегося для него высшим воплощением Другого. «Именно он, — заявляет Бодлер, — научил меня мыслить». В самом деле, чтобы чувствовать себя вполне комфортабельно, необходимо найти свое место в природной и социальной иерархии. И вот мыслитель-ригорист, виртуоз нечистой совести подсказывает Бодлеру восхитительные аргументы в пользу консерватизма. Все в жизни взаимосвязано, и раз Бодлер хочет играть в обществе роль забияки и задиры, то, следовательно, в нем должна существовать и каста бичевателей. «В политике истинный святой тот, кто бичует и избивает народ для его же блага». Выводя эту фразу, Бодлер, конечно же, не мог не содрогнуться от удовольствия. Ведь если политик избивает народ во имя народного Блага, то такое Благо становится абсолютно неприкосновенным. Какая удача! корчащейся от мук жертве возбраняется даже иметь собственное мнение; ее лишь ставят в известность, что умирает она для своего же Блага — Блага, которое ей совершенно неведомо! Требуется, далее, строжайшая иерархия, блюстителями которой как раз и оказываются те, у кого в руках бич. Требуются, наконец, панегирики и анафемы, никак не связанные ни с личными заслугами, ни с проступками того или иного лица, но априорно тяготеющие над людьми, словно проклятие. Именно по этой причине Бодлер объявляет себя антисемитом. Итак, пьеса поставлена, и Бодлеру отведена в ней предуготованная роль. Нет, он не окажется в рядах бичевателей — ведь над ними нависает пустое небо безосновности!

Он станет — и с каким восторгом! — первым среди бичуемых.

Не забудем, однако, что, сознательно творя Зло и погрузившись в это зло всем своим сознанием, Бодлер тем самым утверждает свою приверженность Добру. Если не говорить о внезапных — впрочем, мимолетных и безуспешных — приступах морального рвения, то создается впечатление, что для Бодлера нравственный закон существует лишь затем, чтобы то и дело его нарушать. Преисполненный гордыни, он не довольствуется тем, что домогается судьбы Парии; каждую минуту он должен грешить. И вот здесь рисуемая нами картина осложняется за счет появления нового фактора — фактора свободы.

Дело в том, что отношение Бодлера к собственной неповторимости отнюдь не так просто, как может показаться. В известном смысле, подобно, всем Другим, он стремится вкусить сладость этой неповторимости, а это означает, что он хочет созерцать ее со стороны, словно объект. Он хочет, чтобы от его взгляда эта неповторимость пробудилась к жизни, подобно белизне белого дрозда, рождающейся оттого, что на него смотрят все прочие дрозды. Он жаждет, чтобы она предстояла ему, устойчивая и спокойная, словно некая сущность. С другой стороны, самолюбие не позволяет ему пассивно принять собственную оригинальность как нечто данное; он хочет быть ее творцом, хочет быть таким, каким он себя сделает. С раннего детства, страшась стать объектом, претерпевающим собственную «непохожесть», Бодлер стремился взять на себя ответственность за нее. Не умея добраться до сути своей собственной незаменимости, он и обратился за помощью к другим, воззвал к ним о том, чтобы, поместив его в перекрестие своих мнений, они превратили его в «другого». Однако быть только объектом их взоров он не согласен. Стремясь объективировать изменчивый поток своих внутренних переживаний, Бодлер в то же время пытается интериоризировать ту вещь, которой он является для других, превратить ее в свободный проект собственного существования. Дело, в сущности, идет о неустанных попытках самовозмещения. Возместить себя в плане внутренней жизни — значит отнестись к собственному сознанию как к вещи и тем надежнее овладеть ею. Однако если речь идет о том бытии, каким мы являемся для других, то самовозмещение возможно лишь в том случае, если эта вещь тождественна свободному сознанию. Такое парадоксальное чередование перспективы — результат двойственности понятия обладание. Обладать собою можно лишь в акте самосозидания; последнее же, в свою очередь, предполагает неустанное ускользание личности от самой себя; обладать можно только вещью, однако, становясь вещью, человек немедленно утрачивает ту творящую свободу, которая лежит в основе всякого акта присвоения. Бодлеру было ведомо чувство свободы, он знал ее вкус, но, добравшись до крайних рубежей своего сознания, он ее устрашился, ибо увидел, что свобода с неумолимостью ввергает человека в абсолютное одиночество и ведет его к тотальной ответственности. Он хочет спастись от той экзистенциальной тоски, которую суждено испытывать всякому, кто, зная о своей ответственности, не может найти опоры в окружающем мире, в предуготованном разграничении Добра и Зла. Да, разумеется, ему хочется свободы, но свободы в пределах уже завершенного, устойчивого мира. Отвоевав себе право на узаконенное и опекаемое одиночество, он точно таким же образом добивается для себя свободы с ограниченной ответственностью. Конечно, он не против того, чтобы самому созидать себя, но он хочет созидать себя таким, каким его видят другие. Он хочет быть противоречивой по своей сути свободой-вещью. Стремясь утаить от себя ту страшную истину, что границы свободы — в ней самой, он пытается положить ей внешние пределы. Он требует от свободы, чтобы у нее достало сил на то, чтобы тот образ Бодлера, который сложился в сознании других, он мог востребовать как свое собственное творение; его идеал — быть и причиной самого себя (что удовлетворило бы его тщеславие), и вместе с тем — детищем некоего божественного плана (что умерило бы его тоску и оправдало существование); короче, он одновременно домогается как свободы с ее независимостью, безосновностью и неоправданностью, так и узаконения, предполагающего, что общество определяет не только функцию человека, но и саму его природу.

Тот, кому желательно обрести свободу в мире Жозефа де Местра, не должен ничего утверждать, ибо в этом мире все пути уже проложены, цели установлены, распоряжения отданы, так что для благонамеренного человека существует лишь одна стезя — конформизм. Его-то и алчет Бодлер, поскольку суть теократии в том и состоит, что она сводит свободу человека к возможности выбрать средства для достижения заранее установленных, непререкаемых целей.

Вместе с тем, однако, Бодлер с презрением относится ко всему полезному, ко всякому действию. Но ведь полезным как раз и называют такой поступок, который предполагает использование определенных средств для достижения некоей предустановленной цели. В Бодлере же слишком развит творческий инстинкт, чтобы он мог принять на себя служебную роль. С этой точки зрения можно взглянуть и на смысл поэтического призвания Бодлера: его стихотворения суть не что иное, как суррогаты запретного для него акта — акта творения Добра. Они — свидетельство безосновности сознания, они совершенно бесполезны и каждой своей строчкой утверждают существование того, что Бодлер называл «сверхприродой». Вместе с тем эти стихотворения целиком и полностью принадлежат области воображаемого, они не способны решить вопроса об акте абсолютного первотворения, но представляют собой своеобразные продукты замещения: любое из них в символической форме удовлетворяет потребность Бодлера в полной независимости, его жажду стать творцом-демиургом. Бодлер, однако, не способен обойтись такой вот вторичной и словно бы сокровенной деятельностью. В результате он оказывается в противоречивом положении: с одной стороны, добиваясь лишь тех целей, которые он признает своими, он хочет реализовать свою свободную волю, однако, с другой стороны, стремится утаить от самого себя собственную безосновность, сузить пределы ответственности, добровольно ограничив себя лишь предустановленными теократическими целями. Для его свободы, таким образом, остается лишь один путь — выбрать Зло. Условимся, что дело идет не о том, чтобы срывать запретные плоды несмотря на то, что они запретны, а о том, чтобы срывать их именно потому, что они запретны. Действия человека, идущего на преступление в силу какого-то интереса и сохраняющего полное согласие с самим собой, вполне могут оказаться и пагубными, и жестокими, и все же такой человек не творит Зла ради Зла: у него нет и намека на недовольство самим собою. Посчитать его дурным человеком могут лишь другие люди, судящие его со стороны. Но если бы нам было дано заглянуть в его собственное сознание, мы не обнаружили бы в нем ничего, помимо совокупности движущих им мотивов, пусть примитивных, но зато вполне упорядоченных. Совершать же Зло ради Зла — значит делать нечто прямо противоположное тому, что принято считать Добром.